Единственная — страница 28 из 54

Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.

Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.

Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.

Це-лу-ю. Твой Иосиф.

2 июля.

Татька!

Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10–12. Буду ждать тебя, как бы ты не опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.

Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.

Ну, до свиданья.

Це-лу-ю. Твой Иосиф».

«У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда — искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это „Ну, до свиданья“ звучит как угроза. И то, что будет ждать — не похоже на него. Ведь летний отдых — святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.

Предложил остаться подольше — попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.

Как он сказал? „Это один из аспектов лечения“. И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей».

Снова кабинет, но вместо книг — на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии — тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся — чистые страницы, другую — то же самое. Сзади раздается чей-то голос.

— Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.

Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.

Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.

Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.

Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул — Беков!

Они все же успели, хотя водитель сильно надеялся на то, что, опоздав на поезд, она поедет в этот самый Беков на такси.

Все так же вскрикивал паровозик, и ветки пытались запрыгнуть в окно, но та первая поездка вспоминалась с щемящей грустью утраты, что было странно, ведь побег удался. На что же она надеялась, уезжая из Карлсбада? Наверное, на чудо. Ведь произошло же чудо один раз: она села в поезд, судьба перевела стрелки, и она приехала в совершенно другую, незнакомую и ошеломляющую жизнь.

Но тогда она была легче, почти ничего не весила: в руках корзинка со скудным гардеробом, на душе тень жалости к отцу; и ветру судьбы было легко поднять ее, закрутить и унести за синие леса. А вот за высокие горы — не получилось, потому что невозможно освободиться от прожитого вместе. Слишком тяжел груз любви, невыносимости совместной жизни, отвращения и восхищения, доверия и тайны.

И еще потому, что Эрих со всеми своими сеансами, гипнозами, внушениями и супницами ничего не понял, не захотел понять, не может понять, какие силы их раздирают.

Буфетчица встретила ее величественным кивком, приняла шаль и, не дослушав благодарностей, уплыла за кулисы.

Надежда растерялась: она хотела попросить кофе и что-нибудь поесть. Она не позавтракала, поезда ждать около часа, придет в восемь с минутами.

Маленький зал теперь выглядел уютным и чистым. Она вспомнила, как Эрих вчера стоял у этой стойки в белой рубашке, с коробящейся крахмальной манишкой, как улыбался замороженной улыбкой, как шептал «Попроси продать». Все это тоже уже казалось сном или галлюцинацией.

Буфетчица вышла с подносом: маленький кофейник, чашка, булочка, блюдечко с вареньем, немного ветчины, немного сыра. Завтрак «континенталь».

— Гратис, — налила кофе, уселась напротив. — Значит, в России есть бедные и богатые, — сказала задумчиво. — Зачем было делать революцию?

Надежда поперхнулась.

— У нас коммунисты имеют ограничение в зарплате, называется партмаксимум.

— Не знаю. В прошлом году я работала горничной в «Бристоле», там было много русских, они богатые. Сколько получает рабочий?

— Рублей сто, сто двадцать пять.

— Значит на день — четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?

— Десять.

— А десяток яиц?

— Семь.

— А пуд муки?

— Килограмм — пять рублей.

— Молоко?

— Три рубля литр.

Буфетчица задумалась, но ненадолго.

— Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.

— Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.

— От кого прячут?

— От государства.

— Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?

— Спасибо. Я немного погуляю.

Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.

В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.

Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.

— Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть…

Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:

— Доктор просил передать, что принять вас не может.

Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.

— … он сказал, что найдет вас, а так — очень занят сегодня. Не знаю почему. — добавила жалобно «от себя».

До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.

В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…

— Фрау Айхгольц, вам мессадж.

Швейцар передал ей маленький конверт.

— Заезжал герр Менцель, — о, это великая душа! — благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет — ему поставят памятник…

Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.

Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.

— Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?

— Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.

— Это так и есть.

Остановил машину на углу отеля «Париж». Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.

— И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.

— Очень трогательно.

— Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.

— А меня тебе не грустно покидать? — он резко затормозил, выключил мотор. — Слушай, чемоданы собраны… Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори «невозможно». Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…