Единственная — страница 30 из 54

Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом может оказаться для тебя катастрофой.

Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты «забыла». Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяют тебе, тебе, как верю в тебя, моя единственная! Но это та дверь, которой пользуются при пожаре.

Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).

Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня. Но я все равно рядом с тобой, я знаю этот путь и буду на каждой станции просить тебя выйти и позвонить мне, я приеду. Тебе даже не придется слишком долго ждать.

Если этого не случится, я буду ждать звонка из Берлина, а, если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда — прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.

Всегда твой доктор Менцель.

Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то в ней треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась — новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.

По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец — сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня, дымка.

Широкие, нагретые солнцем доски пола, широкие диваны, мимо которых вдвоем было опасно проходить. Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно-настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость — болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.

К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее смешать вина Алазанской долины — красное с белым.

— Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.

Она не хотела смешивать, она вообще не хотела пить вина, разве что чуть-чуть «Цинандали».

Он налил немного в старинный, дымчатого стекла, княжеский бокал.

— Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.

— Но ему ведь лучше.

— В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь ему, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: «Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться». Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба — Фотиева. Но она — чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришко-машинистко, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной Епифан. Ты ведь моя, Татька, моя?

— Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.

— А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам с тобой предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел — Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.

— Но такой пост ему мог предложить только Владимир Ильич.

— Он и предложил, а Лейба на дыбки. Местечковая спесь. Мне генсеком годится, а ему вторым — не годится. Пожалеет Лейба, пожалеет о своем отказе не раз. Но в общем, все неплохо, Таточка, все неплохо.

Луч закатного солнца упал на его лицо через разноцветные стекла балкона и разделил на два цвета багрово-красный и темно-синий.

Ей показалось, что этого, сидящего перед ней человека, она не знает, это — не Иосиф, это кто-то другой.

— Отодвинься.

— Что?

— Сядь по-другому.

— Зачем?

— Ну я прошу.

Он ерзнул плетеным креслом.

— Так?

— Так хорошо.

— Иногда мне кажется, что я тебя не знаю. Не понимаю твоих слов, поступков. Это «вы» которое ты мне говорила три года, это же неприятно, если учесть, что я тебе гожусь в отцы. Ты должна доверять мне во всем как отцу. Родному отцу ты не подчинялась, а мне будешь, иначе жизнь наша с тобой, Таточка, превратится в собачью грызню.

— Любить или подчиняться? Это разное.

— Нет. Это одно и то же. Любить — значить подчиняться, подчиняться значит любить.

Те дни в Ликанском дворце запомнились и потому, что с осени начался ужас. Начался с событий, казалось бы, радостных, а обернулся ужасом, кошмаром, страшным сном, в котором перемешалось все: болезнь Васи, немыслимого напряжения работа, мучительный уход Ильича, ледяное бешенство Иосифа, крики, слезы, истерики в секретариате, недоверие всех ко всем, тайны, подозрения… Если б не Иосиф, который расспрашивал, выслушивал, давал советы, успокаивал, она бы просто не выдержала, и так была на грани нервного срыва.

Все началось с ее невинной промашки.

Но до этого было возвращение Ильича из Горок, его первое появление на публике, слова Иосифа «Невнятно говорил старик». Владимир Ильич действительно выглядел неважно, глаза запали, временами большие паузы между слов, но просил секретариат подготовить все к работе, он намерен вернуться к активной деятельности. На четвертом конгрессе Коминтерна, обливаясь от слабости потом, произнес блестящую речь, где, как всегда у него, было зацеплено главное.

Клара Цеткин подбежала к нему, целовала руки, ему было неловко, и он пытался поцеловать руку старухи.

Иосиф сказал: «Маразм» и с усмешкой: «Он себе яму вырыл этим докладом, в части, где госаппарат сократить. Теперь они все сделают сами».

— Кто они?

— Ты, она, он…

После приступа, случившегося в середине декабря, стало известно, что Ильич намерен «активно ликвидировать все свои дела», то есть срочно доделывать намеченное. При том, что все связанное с его болезнью и работой считалось секретным — в секретариате обсуждалось шепотом, давалось понять взглядами, жестами. Правда, кажется, никто не знал, что Лидия Александровна приходила к ним на квартиру с просьбой от больного дать яду. Иосиф отрезал: «Яд дать не могу», сообщил о визите на Пленуме. Обернулось, как всегда, новой и малоприятной нагрузкой: пленум возложил на него персональную ответственность за соблюдение вождем режима.

Но Ленин совсем не собирался соблюдать режим, и хотя правая рука у него была парализована (подавал левую) речь была нормальной. Более чем. Она слышала на следующий день после того, как Фотиева была у них с просьбой о яде, его жуткий крик: «Идите вон!»

Невозмутимая Фотиева вышла из его кабинета с трясущимся подбородком. Он вообще все эти дни вспыхивал по мелочам, разговаривал громко, возбужденно, потом извинялся за горячность.

Мария Акимовна один раз шепотом: «Ничего не понимаю. Просит яду и одновременно требует, чтобы все ели вместе с ним». Так что в секретариате действительно ничто не было тайной.

Во время пленума и произошел по ее вине инцидент, который словно бы открыл шлюзы злобы, недоверия, истерии. Она сидела в зале докладчиков и вычитывала с машинки. Вокруг толпился народ, кто ждал своей очереди на доклад, кто уже вышел, обсуждали громко. У нее разболелась голова, чувствовала, что к концу заседания не поспевает. Увидела Володичеву, попросила помочь считывать. Маруся, добрая душа, тут же села рядом, стала читать вслух, она сверяла. Дело пошло живее. Вдруг наткнулись на непонятное слово. Вертели его и так, и сяк — не разгадать. Почерк то ли Каменева, то ли Бухарина. Мучались, пока она не решила пойти в зал заседаний и показать Бухарину. Он, как всегда, сидел рядом с Иосифом.

Иосиф посмотрел на нее отсутствующим взглядом, как на чужую, но когда она подошла сзади, положила листок перед Николаем Ивановичем, чуть-чуть отклонившись, коснулся плечом ее груди. У нее закружилась голова, вспыхнуло лицо, к счастью, никому до нее не было дела.

Услышала:

— Оставь. Это интересно.

Листок уже лежал перед Иосифом.

Вот и все, секундное прикосновение лишило ее самообладания.

А утром пришла зареванная Маруся и рассказала, что ей звонил Ярославский, орал, что она помешала выполнить важное поручение Ленина, что он этого так не оставить, будет жаловаться Ильичу. Иосиф сказал: «Пусть жалуется. Я выполняю поручение пленума и не собираюсь его информировать о политической жизни. Речь шла об очень важном деле — монополии внешней торговли, и Емельян делал записи для старика. Это не годится. Его надо беречь от волнений».

Емельян жаловаться, видимо, не стал, потому что день шел спокойно, криков из кабинета не доносилось, но зато вечером из квартиры, куда дверь была открыта, раздался звенящий крик Марии Ильиничны:

— Тогда я обращусь к помощи московских рабочих! В каком случае? Чтобы они научили вас, как надо заботиться о Ленине.

Пауза. Мария Ильинична пробежала через приемную, истерически всхлипывая, роняя шпильки и заколки на пол. Часовой выпучил глаза. Фотиева и Володичева нагнулись ниже над работой, но она успела поймать испуганный и любопытный взгляд Маруси и поняла по этому взгляду, что разговор был, наверное, с Иосифом. Конечно с Иосифом, она-то как никто знает, до какого состояния он может довести.

Через минуту Мария Ильинична выскочила из кабинета, вслед ей неслось:

— Позови Надю, я буду диктовать ей!

Но вместо Надежды Константиновны в кабинет прошел доктор Кожевников.

В приемной была тишина, слышен только шорох переворачиваемых страниц.

Мария Ильинична появилась снова, остановилась перед ее столом. Надежда подняла глаза. С белого отечного лица на нее с ненавистью смотрели глаза мопса.