— Я же говорила, что без призраков не обошлось!
— Обошлось. Великий герцог — это всего-навсего пугач, то есть филин. А с этим племенем у Донго старые счеты. Посему пес бросился на поиски, а я получил возможность работать. — И Гавриил сделал какой-то хитрый финт инструментом, похожим на огромное шило. — Вы разочарованы?
— Наоборот. — В рассказе оказалось даже больше прелести, чем в пригрезившейся мне истории. В нем была реальная жизнь, а не ее зеркало, о чью холодную амальгаму я билась уже который год. И на мгновение я почувствовала себя такой никчемной, несчастной и ненужной, что вдруг сказала тихим, почти равнодушным голосом: — Два часа назад меня прокляла женщина.
Я ожидала всего, чего угодно, но только не того, что последовало: Гавриил вдруг крепко взял меня за руку, и мы побежали к выходу. Мы неслись по лиловым в сумерках регулярным игрушечным аллейкам, мужчина, женщина и собака, и было в этом беге упоение и тайная свобода. Ни в автобусе, ни даже в электричке он не отпустил моей руки, и ни на шаг не отошел от меня Донго, и так, безъязыкой неразъединимой триадой, сопровождаемой еще чьей-то неотступной тенью, мы добрались до обшарпанной башни в глубине двора.
На лестнице было светло, и даже блестели старые ручки на дверях лифта, а треугольные ступени волей-неволей заставляли не всходить, а взлетать. Только очутившись за звонко щелкнувшими дверями, я почувствовала, что рука моя свободна. И я рискнула посмотреть Гавриилу в лицо. На морозе оно не раскраснелось, а лишь потемнело, как от загара, и на этом смуглом, в инее бороды лице не было улыбки, которую я все же ожидала увидеть. Наоборот, лицо казалось сосредоточенным и хмурым.
— Со словами надо быть осторожнее, Варя, — нехотя произнес он в ответ на мой вопрошающий взгляд. — Уж вам, как редактору, следовало бы это знать. — Я промолчала. — Слово, произнесенное дважды, имеет и двойную власть. Зачем же подтверждать миру… Впрочем, теперь все в порядке. Разумеется, чаю?
Я, кивнув, опять промолчала, на этот раз уже оттого, что мое внимание целиком поглотила квартира. Она вся состояла из треугольников, словно заданных еще лестницей: треугольная кухня, куда мы попали прямо из входной двери, треугольная комната, из которой дверь вела куда-то еще, даже треугольные ванная и туалет — я не постеснялась тут же заглянуть в них. Везде лежали и стояли книги, старинные, с золотым тиснением, осыпающимся при касании, как пыльца на бабочках, и имена светились на них витиеватые, нерусские: Гульд, Иоганн Буксгаум, Якоб Рехель, Сигизмунд… На память невольно приходила алхимия. И действительно, по квартире плыл легкий, пряный и как будто знакомый запах. Наверное, это пахли растения, в изобилии заполнявшие все горизонтальные плоскости. Но это были явно не цветы, а нечто дикое и неизвестное, какие-то длинные безлистные стебли, зеленоватые кудри и нитевидные покрывала.
— Травя́нистые? — улыбнулась я.
— Да, но это травы невинные. — Я неуверенно улыбнулась. — То есть в лекарство не употребляются. А вам, пожалуй, надобны те, что от задумчивости, меланхолии и бешенства или бреда, который бывает без горячки, — задумчиво ответил Гавриил, перекладывая из банки темного стекла в медную кастрюльку причудливые черешки и лепестки. — Вы только дышите расслабленней, а то потом будет нехорошо.
Действительно, запахи становились все разнообразней и все резче. На медных боках кастрюльки конфорочный огонь плясал, как дикарь, и в этих синеватых бликах не только лицо Гавриила становилось все более отрешенным и открытым какому-то иному, неведомому мне миру, но и я сама все глубже погружалась в странное состояние, где все окружающее виделось до неправдоподобия четко. Я еще успела подумать, что сам Гавриил похож почему-то не на средневекового алхимика, как должно было быть, а на античного человека, который, еще не боясь стихий, не успел нагородить между ними и собой бесконечных перегородок цивилизации — он был открыт полностью. Только вот чему?
Но ответ уже не имел смысла: в дразнящем, чуть обжигающем ноздри запахе появилось лицо Владислава, каким оно бывало в последние секунды его бесполезной борьбы с собой — прежде чем он сдавался бесплодным духам физической любви. Пожалуй, лицо было даже еще злее и еще горше, чем обычно. За спиной Владислава, как сломанные крылья, судорожно перемещались тени, свет то потухал, то тек расплавленным металлом, в воздухе ломались белые пальцы… При этом я продолжала видеть и Гавриила, чьи спутанные волосы касались какого-то свисавшего со стены растения, и спящего у его ног Донго. Потом раздался недоумевающий скулеж Амура, и я, к своему ужасу, заметила, что Донго в ответ на эту явно слышимую только мной галлюцинацию оторвал голову от лап и осторожно приподнял левое ухо. А спустя еще какое-то время по кухне поплыл хлебный запах пролитого мужского семени. Тогда Гавриил недовольно и нетерпеливо дернул плечом — и все рассеялось.
— Глупости все это, — буркнул он и снял с огня кастрюльку. — Давайте лучше чай пить.
Я с подозрением посмотрела на бурое варево, пузырившееся в чашках багровой пеной, и мне показалось, что именно от него исходит тяжкий аромат постельных утех.
— Глупости, глупости, — словно в ответ на мои сомнения, немного насильственно улыбнулся Гавриил, — это просто чай, хотя из непростых трав. Отпейте.
Я послушалась.
— Вот этот первый легкий холодок дает дедова трава. Горечь, цвет и привкус шартреза — веретень или, как мне больше нравится, архангелика. Небольшое душекружение — сильфий, который так любил Катулл, — помните, в седьмом стихотворении о поцелуях? Пряность от пламенчика, того самого, вами попранного, а сладость… — Он сделал глоток и закрыл глаза. — Сладость — это ваша лепта в наш чай.
Мне вдруг стало необыкновенно легко и весело.
— Вы сумасшедший, Гавриил?
— Если вам так проще — пожалуйста.
— Вы специально морочите мне голову.
— И для чего же?
Действительно, для чего? Для чего мужчина сорок минут не выпускает из своей горячей руки женские пальцы, приводит женщину домой, вводит ее в состояние близкое к трансу, причем весьма эротического характера, а потом уверяет ее в ее сладости? И все же я могла поклясться, что мы с Гавриилом так же далеки друг от друга, как и в первый день знакомства, и никакие токи не идут меж наших порой соприкасающихся рук. В то же время я не могла отрицать и другого — что этот человек с запущенной бородой и золотыми искрами в глазах пленителен для меня необычайно, и не встречаться с ним почти невозможно.
— Я и сама думаю — для чего? У меня к вам, по крайней мере, любопытство, чтобы не сказать — таинственное влечение души. Но вы?
— Влечение души? — Лицо Гавриила сделалось скучным и даже печальным. — Варя, неужели вы и вправду разделяете влечения душ и тел? Хорошо, пусть не влечения, я не хочу никаких намеков, но вообще — разделяете душу и тело?
— К сожалению… — И давний мой спор между долгом и страстью воскрес над деревянным столом, таким живым в родинках зашкуренных сучков и тепле не покрытых лаком досок.
Гавриил смотрел на меня не то с надеждой, не то с тоской.
— Но, Варенька, разве вам неизвестно, что разделение души и тела это… Вспомните сами, когда душа отделяется от тела? Ведь это — смерть. И больше ничего. О чем же вы говорите?!
Чай вдруг стал горьким и холодным, и фарфор предательски задрожал у меня в пальцах. Я поднялась. Гавриил остался сидеть — молча, держа в руке белую чашку.
— Только ничего не бойтесь, — уже в дверях услышала я. — Что бы ни было. Ни сейчас — ни потом. Донго!
Пес вскочил и шелковисто заскользил по моим ногам, отчего по ним разлился жар.
— Теперь идите. Где я живу — вы знаете. И помните, в октябре ведьмы не летают — это белки. Юные белки-летяги, поддавшиеся соблазну пролететь сквозь вдруг обнажившиеся ветви…
11
За то время, что я просидела у Гавриила, мороз сменился праздничным синим снегом, неслышно падающим с небес. Мне казалось, будто не прошло и двух часов с того момента, как белая лестница водоворотом вынесла нас на последний этаж, и потому я даже испугалась, увидев закрытое метро. Уличные часы показывали начало шестого. Как вор, я побежала по гулким улицам, страшась не живых людей, которые в России об эту пору еще или уже спят, а происходящей чертовщины со временем. Я знала, что Владислав не очень волнуется из-за моего отсутствия, ибо верит в мою неуязвимость, к тому же пустая постель дает ему возможность поработать до утра в свое удовольствие. На исходе зимней ночи город, как обычно, полностью открывал свою имперскую ипостась: роскошный, порочный и надменный, он подавлял равнодушием и нечеловеческой красотой. Это был город Николая, наводивший оцепенение, замораживавший сердца. И мне, бывшей плотью от плоти этого пространства, какой-то частью души неизбежно и неизменно отождествлявшей себя с ним, это ночное ощущение не понравилось. Я любила святочное безумство женского столетия, с его жаркой здоровой силой в осыпающихся кружевах и ломающихся эспадронах; любила лунный перелом века с ветром над замком и поющими флейтами войны; любила город, оглушенный взрывами на Екатерининском канале, город, танцующий в метелях между «Собакой» и «Приютом», любила даже петровскую тяжкую смурь, даже серебряный блокадный апокалипсис — но лживую зеркальную выправку тридцати ледяных лет не любила. И боялась.
Дома было темно и почему-то очень холодно. Амур, свернувшись, лежал не у себя на месте, а в кухне под столом и, услышав меня, лишь застенчиво постучал хвостом. Не раздеваясь, я прошла в спальню, где почему-то было приоткрыто окно, а на подоконнике наметена горстка снега. Владислав сидел в кресле, прикрывшись пледом. Экран компьютера не горел, стопки книг и бумаг лежали нетронутыми. Присев перед креслом на корточки, я заглянула мужу в лицо и увидела в нем то самое выражение злобы и горечи, которое предстало мне несколько часов назад в пряном запахе таинственного чая.
— Что произошло? — Голос у меня был чужой и пустой. Владислав с силой потер вьющиеся виски, и с мистическим ужасом я увидела на его длинных пальцах темно-голубые синяки. И, следуя увиденному, почти механически спросила: — Почему Амур не на месте?