Так шли год за годом. Он научился никогда не говорить о любви, прощая ей все: и бесстыдные откровения, и лживые обещания, и зимние ночи, проведенные под ее дверью; он даже научился быть с нею жестким, спокойно и смело говоря редко бывавшую лестной правду в лицо. А огненное колесо взаимных унижений, может быть, уже более утонченных, чем само сладострастие, вертелось все быстрее и безжалостнее, приковывая их друг к другу. Она выходила замуж, рожала детей, взрослела и бесновалась, он менял профессии и женщин, но стоило ему услышать стук камешка, пущенного в старинное окно, как все та же волна, которая унесла его в то давнее лето, открывшее маленькую грудь в вырезе пестрого ситцевого платья, снова поднималась в нем и безжалостно бросала ей навстречу. И снова бледные губы шептали: «Обидеться на тебя невозможно. Не-воз-мож-но», и ответом была высшая награда — насытившийся собственной властью, почти счастливый взгляд.
Мартовские длинные тени уже косо ложились на желтые стены домов, и, сливаясь с кошачьими песнями, томно гудел над городом тающий снег, когда в окно полетел очередной камешек, так неудачно срикошетивший и отбивший кусок лепнины в углу. Он оторвался от негативов, выглянул и увидел ее, стоящую под окном в обнимку с ее третьим мужем. Они радостно улыбались и размахивали бутылкой. Ее белые джинсы были в грязи. И, глядя на ее чуть пьяное половецкое лицо с высокими скулами, он почему-то подумал, что и этот брак кончится ничем — и с легким сердцем пошел открыть ворота.
Скользя по булыжнику двора, она хваталась за рукав его домашнего свитера и, восторженно смеясь, говорила, что они пришли к нему справить свою брачную ночь, что, представляешь, никакой брачной ночи у них до сих не было и что это потрясающе здорово — провести ее в столь почтенных исторических стенах. Луна светила, как назло, в полную силу, и мужчины невольно опускали глаза, словно от ее резкого света.
В комнате было накурено и тепло. Бросившись на старый диван, она закинула вверх длинные ноги, вдвоем они стянули с нее ботинки, один — жадно придерживая лодыжку, другой — словно случайно прижимая к щеке рваненький промокший носок. Прежде чем потянулся милый бессмысленный разговор до полуночи, она долго возилась на диване, а он с уже хорошо известным ему чувством сладкого ужаса и боли видел на ее лице неприкрытое торопливое желание.
Она сама задула третью, не успевшую до конца догореть свечу и гибко потянулась.
— Ну, спать. Тебе придется на полу, конечно. Но ведь это ничего, правда? Не обижайся.
Привычно заставляя губы улыбаться, он разложил диван, достал свежее белье, а себе бросил походный тюфяк, который в узкой комнате лег вплотную с диванными ножками. Потом эхом повторил ее слова:
— Да, спать, — и, не в силах отвести глаза от ее руки, тут же метнувшейся к «молнии» джинсов, выключил свет.
Он лег на тюфяк не раздеваясь, навзничь, как в могилу, и сосредоточил всю свою волю на том, чтобы воспринять те шепоты и стоны, которые вот-вот возникнут, перестуком трамваев за высоким окном, шорохом сползающего с крыши снега, тающего, льющегося, как лилась тогда из ее рук на его руки вода, а он смотрел и не мог отвести поплывшего взгляда от острой двенадцатилетней грудки… Было слышно, что целуют сосок, потом звук стал более откровенным, сочным, всхлипывающим, и по его руке скользнул край холщовой простыни. Непроизвольно он стиснул в кулаке смутно белеющую в темноте материю, продолжая вызывать перед глазами спасительное видение летней девочки с детским ведерком воды из ручья. Вода текла с настойчивым шумом, со вздохом, у нее появился странный, острый и сладкий, запах женской ступни, нависшей над его лицом… Вода пульсировала, беспомощно и жадно содрогалась и, наконец, обрушилась стонущим водопадом, заставившим его в кровь закусить рот. И ночь была бесконечна, и поток неостановим.
Поздний рассвет лежал на полу густым молочным туманом, с дивана слышалось свободное и мерное дыхание удовлетворенности, а вместо ступни над его плечом безжизненно и устало свисала ее голубоватая кисть. Эта кисть была божьим подарком за перенесенную муку, и, неслышно сдвинув онемевшее за ночь тело, он приник к почти невесомой руке с обломанными ногтями. Он никогда не целовал ей рук, ни при встречах в компаниях, ни в спокойные минуты общения, когда, мурлыча песню про Мишкину улыбку, она ерошила ему волосы движением почти нежным. Теперь эти неухоженные породистые пальцы жгли губы, и их бестелесный жар отравой растекался по телу, безнадежной тяжестью застывая меж его ног. Пальцы действительно были горячи, а его рот холоден, и предрассветные сумерки все светлели.
Сначала он воспринял это как грезу: слабое шевеление, сонные покачивания, случайно задевающие внутреннюю влажную сторону губ… И почти задохнулся, когда пальцы коснулись его зубов и заскользили по ним, уходя вглубь, играя и играя свою убийственную мелодию. Потом, в доли секунды став капризной и властной, кисть быстрым стаккато промчалась по его напрягшемуся горлу, тронула ключицы и принялась терзать соски, с неожиданной силой подавляя любое ответное движение. Острый ноготок чертил на груди каббалистические знаки, все откровенней, все чаще срываясь вниз, туда, куда уводила, свиваясь и скользя, сужающаяся дорожка русых волос.
Он знал, что допустить это невозможно, что происходит чудовищная циничная игра, он застыл, протестуя, и тут же движения стали тягучими, просящими, заколдовывая тишиной и горячей испариной, которой вмиг покрылось его тело. И он, никогда и не подозревавший, что она способна на такую нежность, в забытьи доверчиво потянулся к ней — и тогда, как хищная птица, рука упала вниз, железным кольцом охватив всю ночь укрощаемую плоть. Вверх и вниз полетели дьявольские качели. Она держала его жестко, почти грубо, и ныряющим в злую негу сознанием он понимал, что не жалкую, готовую сдаться плоть держит она своею расчетливой рукой, а саму его душу. И гордая душа смирялась. Но когда освобождение казалось ему уже близким, кольцо разомкнулось, невесомым мотыльком пальцы слетели с клейкого стебля и запорхали над лицом, касаясь его в благодарной ласке, которая сейчас была ему нужней, чем страшные телесные радости. На пол упал первый розоватый луч. Он блаженно опустил воспаленные веки, не успев увидеть, как неутомимые пальцы, подстегнутые этим лучом, словно плетью, опять ринулись вниз.
Время перестало для него существовать; он ощущал себя хрипящей на пределе дачной дудочкой, которую она попросила его вырезать в то лето из ивы, а теперь играла на ней эту мучительную мелодию. Он давно понял ее бесконечность, но принять это было не в его силах, и с отчаянием обреченного он все рвался и рвался вперед, к последнему всплеску…
И вдруг мир зазвенел оглушающей тишиной. Ее пальцы исчезли, и в теплом утреннем свете она подняла с подушки растрепанную стриженую голову. В глазах явственно плавали остатки сна, делая их похожими на глаза недельного щенка.
— Доброе утро, — тихонько пропела она и прильнула яркой от сна щекой к медным кудрям спавшего мужа. — А кашу на завтрак сваришь?
Этот день они провели вдвоем, слоняясь по Манежу и обсуждая бог знает какую чепуху. И в те мгновения, когда она не смотрела ему в лицо блестящими, веселыми невинными глазами, он с тайной надеждой искал на ее худом лице хотя бы тень, оставшуюся от ночи, хотя бы след от тени, хотя бы брошенный украдкой любопытствующий взгляд — но она была привычно полугрустна-полувесела…
На прощание она привычно прижалась лбом к потертому лацкану кожаного пальто:
— Ну, до завтра. Я приду после «Царской», ладно?
Конечно, завтра она не пришла, а явилась лишь через неделю, в промокших от катания на последних горках в Михайловском брюках. На предложение переодеться решительным жестом выставила его в коридор.
Снова потянулись дни, складывавшиеся в недели, месяцы, зимы и весны, но теперь он жил с уверенностью в их тайном сговоре, возвышавшем его над всеми ее явными любовниками и дававшем надежду, в которой он сам не хотел себе признаваться. И было настоящее счастье.
Впрочем, достаточно скоро выяснилась старая истина, что испытание надеждой есть самая страшная пытка, и он все чаще стал задерживать ту самую правую руку, замечая, что с годами она стала грубей и шире нелюбимой им, в кольцах, левой. Она позволяла, смеялась, но ни разу не пробежал по пальцам желанный ток.
А в середине апреля, когда тугой морской воздух сам изнемогает от своей пьянящей силы, они сидели в крошечном сквере у набережной, любимом стремящимися к уединению парами за его пустоту, создаваемую постоянными ветрами и мрачными очами чугунного самодержца. Она, как всегда, за что-то извинялась, чем-то восхищалась и с восторгом подставляла ветру диковатое лицо. И он видел, что это страстное впитывание в себя запахов реки ей дороже и важнее обращенных к ней слов.
Ветер подул сильнее, на доли секунды исказив черты повернутого к набережной лица с едва не похотливой гримасой, — и он не выдержал.
— Послушай, — равнодушным голосом начал он, проклиная себя и презирая свой стыд, — тогда, три года назад, когда ты пришла с Олегом, ну, вскоре после свадьбы…
— Что? Я прихожу к тебе уже, кажется, целую жизнь. А Олежка, знаешь, сменил стиль начисто…
— Подожди, — каменея и низко опуская голову, остановил он, с ужасом осознавая, что она действительно ничего не помнит, — тогда, в ту ночь, в марте, когда ты говорила, что она брачная, тогда…
Она покраснела, но не так, как вспыхивают любовники при упоминании о тайной связи, а густой, заливающей даже шею краской провинившейся школьницы. Он молчал.
— Да, — выдавила она, давно привыкшая быть с ним откровенной. — Да, помню.
Сердце его застучало, заторопилось. Говорить что-либо было глупо. Но он чувствовал ее мучения и, желая помочь, как помогал всегда, прошептал:
— Почему? Почему ты это сделала?
Она вздрогнула от его не сумевшей спрятаться надежды, как от удара, и, вздохнув, ответила:
— Ты прости. Мне было просто… скучно.
И все потекло по-прежнему.