Но когда, спустя пару лет, он нелепо погиб на порогах маленькой северной речки, оказалось, что не нужны больше ни дневники, ни страсти, ни поклонники, и ее манящее нездешним светом лицо стало на удивление обыкновенным.
МОКРУШИ
Мокруши — часть Петроградского острова, затопляемая при малейшем подъеме воды.
Я не была дома и не видела мужа уже вторую неделю, поскольку наш роман с Алешей подошел к той самой, почти неизбежной и опасной стадии всех романов, когда решается дальнейшее. Каждое утро, после полубессонных ночей у кого-нибудь из друзей, мы начинали наши кружения по городу, как неприкаянные, отбившиеся от стаи птицы, и наши круги, начинаясь где-нибудь под стенами лавры, неизбежно сужались, заканчиваясь на старинных площадях, запечатывавших город сургучными печатями тайн. На подошвы все чаще налипали опавшие листья — скоро должно было наступить бабье лето.
Мы казались себе совершенно отделенными от людей, хотя оба не раз ловили удивленные и старательно отводимые взгляды. Лица у нас, вероятно, были действительно малопристойными. Но если бы смутившийся прохожий чуть помедлил и услышал хотя бы обрывок нашего разговора, то непременно остался бы в полной уверенности, что перед ним два полусумасшедших филолога-русиста, принимающих к сердцу безвыходный выход какой-нибудь мятежной Веры гораздо острее, чем собственные беды. Мы и вправду жили в большей мере аллюзиями и таинственными параллелями русской литературы. Трудно Представить, что все наше физическое общение за эти полгода лавиной катящегося романа заключалось всего лишь в нескольких часах близости. Да и набралась ли там хотя бы пара таких часов?.. В Алеше билась горькая, рваная, нежная душа мальчика шестидесятых, и за эту боль, за этот обман я готова была и на краткость свиданий в минувшем, и на малопонятную жизнь в будущем.
А в настоящем… В настоящем нас кружил высокий вихрь, в котором почти не было места темным желаниям, когда даже случайное касание рождает в дремучих глубинах естества тот отдающий мятой холодок, который сладостно ползет вниз, зажигая и тяготя чресла… набухая горячей каплей… Нет, падали иные капли, они лились то со стылых северных небес, то из наших глаз, так мало отличавшихся от неба тоскою и цветом, ибо, ревниво таясь друг от друга, мы знали, что высокая болезнь, выпавшая нам на долю, не длится долго — или кончается смертью.
В конце сентября мы облюбовали для своих коротких передышек Государев бастион, где слегка пожухлая трава, стоящая еще до пояса, пела под невским ветром тихие степные песни. И каждый раз, поднявшись по ветшающей аппарели и остановившись на миг перед открывающейся суровой синевой, Алеша судорожно прижимал меня к широкой груди и шептал с упорством обреченного:
— Помни, всегда помни, что я люблю тебя, люблю, как мальчик… — и грустно заканчивал: — Что в моем возрасте смешно и жалко.
А было ему тогда всего тридцать четыре.
Мы сидели на расстеленных плащах, пили из горлышка дешевое вино и смотрели на запад, туда, где за кирпичными трубами маняще пестрели Острова. И больше молчали, потому что время шло, ничего не решалось, деньги подходили к концу… Да и сколько смогли бы мы еще жить бродягами? С залива все чаще стали накатывать тучи, и однажды, закрывая меня от ветра уже безнадежно измятым плащом, Алеша закурил, и я увидела, что его большие руки дрожат.
— Что ты… — Я коснулась его ладони губами и лбом. — Что-нибудь придумаем, я…
— Дело не в этом. Просто не знаю, говорить ли тебе… — Я вздрогнула, оттого что такие вступления обычно не сулят ничего хорошего, — и Алеша совсем смутился. — В общем, ты помнишь Глеба?
Никакого Глеба я не помнила и потому с облегчением вздохнула. Даже если предположить, что этот неведомый Глеб и умер, то это никак не могло повлиять на печальный полет наших душ. А я почти видела их, изнемогающих в борьбе с ветром над бесконечной глухой водой. Но Алешины руки не успокаивались.
— Это же мой дальний родственник, ну, через мачеху и… В общем, не важно. Он художник, вспомнила?
— Нет.
— Тогда, наверное, и лучше. — Эта фраза снова меня насторожила — и не зря. Словно на что-то решившись, Алеша потушил сигарету и произнес, отвернувшись к мертвому вот уже десятки лет флагштоку: — Он просил меня узнать, не смогла ли бы ты попозировать ему. Немного, совсем немного, — поспешно уточнил он, — его натурщица вернется через три дня, но картина горит… Не за деньги, конечно, это…
— Да, за деньги нехорошо, дурно, — закончила я, хотя прекрасно знала, что лишний полтинник в нашем положении оказался бы весьма кстати — позавчера Алеша продал свои японские часы.
— Но это нужно сегодня… — он, прищурившись, посмотрел на соборный шпиль, — сейчас, к половине четвертого. Это здесь недалеко, на Мокрушах.
— Что за шутки, Алешенька, мне же надо хоть немного привести себя в порядок, и к тому же…
— Ты и так хороша, маленькая моя, — прервал он меня уже совершенно глупо, и мы почти бегом отправились в сторону тех самых немыслимо расцвеченных западных парков.
Мы бежали, подгоняемые в спину крепчающим ветром, и было весело и жутко, как в детстве, когда я выскакивала из дому в преддверии грозы, чтобы не упустить краткой, почти священной в своем безмолвии неподвижности перед тем, как грохнет первый очищающий раскат. И я почти забыла о том, что в этот ослепительный миг, в последние его доли дерзким росчерком на лиловеющем небе торопливо мелькают блудливые рожки великого Пана.
Бежать оказалось недалеко. Нужный дом встретил нас сломанной дверью парадного и псевдоготическими розами на чудом оставшихся чугунных перилах. В глазах рябило от осколков витражей. Алеша потянулся к замысловатому звонку, а я, вдруг наперекор той легкости, что вселилась в меня с этим бегом и ветром, тяжело припала щекой к теплому запястью без привычных часов.
— Давай уйдем, Алеша!
Но звонок уже лил свою тревожную отдаленную песню.
В дверях появился невысокий молодой человек, наверное мой ровесник, и, не улыбнувшись, махнул рукой куда-то в глубину коридора.
— Ты можешь забрать ее через три часа, — услышала я тихий глуховатый голос, говоривший обо мне, как о вещи. — Спасибо тебе огромное. Поговорим как следует после. — И за моей спиной они обменялись рукопожатиями. Я едва успела поцеловать Алешу, как дверь захлопнулась.
Мастерская оказалась, как и положено, светлой и пыльной, с огромным эркером, в котором явно на скорую руку было сооружено подобие подиума. Но все спасали драпировки из нескольких полотен настоящего бархата, подобранного от цвета остывшего пепла до бессильной блеклости увядающей сирени.
— Я подумал, что вам это сочетание будет наиболее выгодно. Впрочем, может быть, я и ошибся — посмотрим. Раздевайтесь. Насколько мне известно, Алеша весьма пунктуален. — Он говорил все это привычно-равнодушным тоном, придирчиво рассматривая кисти и даже не спросив, как меня зовут.
Я разделась, радуясь тому, что с августовского Крыма у меня еще сохранились остатки загара, и с неохотой вступила на доски, зная, как изнурительно простоять неподвижно даже десять минут, не говоря уже о часах. Оставалось только прикрыть глаза и думать о печальных Алешиных глазах — что я и делала. Так прошло, вероятно, некоторое время, после чего на плечо мне легла спокойная сухая ладонь.
— Я не ошибся в вас, но ошибся в вашем теле. Вас действительно возвышает сиреневое, но беда в том, что у вас фигура египетского мальчика. А писать можно только женщин — мальчики требуют карандаша, ну, угля. Впрочем, если хотите, я попробую, но лучше уж не терять времени зря и выпить чаю. У меня есть брусника. Будете одеваться?
Но мне было тепло и к тому же меня разозлило полное пренебрежение к моему телу, на которое Алеша едва ли не молился.
— Если вы не против, я бы посидела так, ведь вам это не мешает?
— Ничуть.
Через четверть часа мы пили чай и вполне дружески болтали, действительно оказавшись ровесниками. И как у всяких ровесников, тем более закончивших специальные школы, у нас нашлось несколько общих знакомых, что значительно облегчило общение. Я с удовольствием ела бруснику и искоса поглядывала на свою грудь, по-женски округлую и по-девчоночьи тугую. Глеб совершенно равнодушно курил трубку.
Спустя какое-то время он посмотрел на часы и ни с того ни с сего заметил:
— У вас замечательные ноги. Вы, наверное, устали, можно прилечь, немного поспать. Алексей не придет за вами.
— Какое право вы имеете так говорить со мной?! — Я вскочила, но тут же уткнулась в поданный мне длинный парчовый халат.
— Наденьте. И не надо возмущений. Возмущаться могу я. — Он нервно провел рукой по мягкой русой бородке, плотно охватывающей высокие скулы и подбородок. — Или вы считаете, что Алексей имел право вот так привести вас сюда, оставить одну, голую, наедине с мужчиной? И вы думаете, что у него хватит после этого совести вернуться за вами? Так мог поступить только тряпка, слюнтяй, и вы еще собираетесь…
— Мои планы вас не касаются! — Злые слезы жгли глаза. — К тому же он оставил меня не у мужчины, а у жалкого импотента, который за два часа…
— И вы что… действительно согласились бы отдаться мне?
В словах Глеба я услышала некую неуместную робость, смешанную с удивлением. Моя злоба мгновенно пропала, оставив место лишь горькой обиде.
— Простите, я сорвалась, — устало садясь на диван, пробормотала я. — Действительно, я не спала толком уже третью неделю. — И, свернувшись калачиком, я, сама не зная как, тут же утонула в темных водах своей обиды, уйдя в спасительные глубины сна.
Когда я проснулась, мастерская уже была погружена в мягкие сумерки и откуда-то тихо звучал Вивальди. Я была уверена, что стоит повернуть голову, и я сразу увижу Алешу, который, нервничая и слишком часто потирая рукой невыбритую щеку, сидит рядом и ждет. Я снова прикрыла глаза и блаженно потянулась навстречу — но меня встретило чужое, растерянное и одновременно хищное лицо. А на полу у дивана вздрагивал лист бумаги, с которого на меня, грешно улыбаясь, смотрело мое собственное отражение. О, никогда наяву я не была так невинно соблазнительна! За сероватыми штрихами вставали дымные пожарища кипчакских набегов и стоны русоволосых полонянок, гудящая соками земли степь, дикие всхрапы кобылиц и та безъязыкая выгибающая тело в дугу тоска, имя которой — желание…