рением, брался за них сам и находил пропажу. "Понял? - фыркал он. - Проще простого!" Кремин и впрямь был тем, что подразумевалось в объявлениях под "расторопным мальчиком". Много лет спустя мы оказались с ним в одном бараке в лагере для военнопленных; к этому времени как мое, так и его положение несколько изменилось: я стал учителем, а он остался тем же "расторопным мальчиком", пи с кем осооенно не дружившим, по со всеми приветливым; он ловко изготовлял из шиллингов колечки и плел сумки "макраме" - никогда не унывающий, шумный, довольный собой. Но, когда я заболел, он ухаживал за мной с той же сочувственной насмешливостью, с какой разыскивал за меня багажные ярлыки, квохтая с довольной улыбкой над моей неспособностью сделать что-нибудь для себя.
Мой непосредственный начальник явно принадлежал к породе бывших "расторопных мальчиков", чему и был обязан своим продвижением. Он обладал четким быстрым почерком, и я старался перенять его изящную подпись - как когда-то коркеровскую манеру произносить слова - в безнадежной попытке тоже стать расторопным мальчиком. На его жирном бледном лице чуть выступал нос пуговкой, на котором поблескивало то и дело слетавшее, но в последний момент водворяемое на место пенсне; одевался мой босс с иголочки и проходил по конторе и пакгаузу с видом безупречного работника - качество, которое, надо думать, теперь уже обеспечило ему должность начальника станции, если не в Боррискейне, то в Гулдз Кроссе. Полагаю, что он был по-настоящему умен и не лишен доброжелательности, но, по мере того как шли дни, моя нерасторопность и несообразительность все больше действовали ему на нервы; водворив покрепче на нос пенсне, он отчитывал меня до тех пор, пока не было слышно на всю контору и младшие клерки не начинали хихикать, а я, растеряв остатки соображения, крался прочь, моля Спасителя и Пречистую деву помочь мне выполнить следующее задание, каким бы трудным оно ни было. Не он, а кто-то из старших маркировщиков дал мне кличку Туземец в насмешку над моим пристрастием к ирландскому языку и позолоченному ободку на лацкане куртки, но дал ей ход именно он. Для Ирландии тех лет было характерно, что на человека, умевшего говорить по-ирландски, смотрели чуть ли не как на ненормального. "..."
Я всей душой ненавидел складское помещение, где хранились ярлыки с адресами грузополучателей и, работая там с Шии, Креминым или Клери, убеждался, что они находят шесть ярлыков, пока я нахожу один. Меня подводило слабое зрение: я часто плохо разбирал, что написано на ярлыке, в особенности, если там стояли каракули полуграмотных возчиков или носильщиков, да если и разбирал, моя голова все равно была занята другими мыслями, а когда и не оыла, ее туманили страт робость и неопытность. Как ни плохо я чувствовал себя в пакгаузе - шумном, вонючем и темном, за исключением немногих мест, освещенных слабым электрическим светом, - я предпочитал его конторе, потому что ко мне здесь, в основном, относились приветливо и ровно.
Но даже в пакгаузе я находился в невыгодном положении. Шии и Кремин сыновья железнодорожников - пользовались защитой отцов, работавших в той же компании, и в худшем случае подвергались добродушному поддразниванию, я же служил всеобщей мишенью, а двое служителей постоянно ко мне приставали. Одного из них - старого задиру и сквернослова с развевающимися седыми кудрями - по-видимому, мало трогало, когда я от него ускользал, но другого - помоложе, с тонким, красивым, жестоким лицом - это задевало; он терпеть меня не мог. К тому же я никогда не знал, что от него ждать: вот он разговаривает в спокойной, достойной, сдержанной мапере, и тут же, мгновенье спустя, его нежное лицо становится багровым и он поливает меня оскорбительными, грязными словами. За что - я никогда не понимал. Он вспыхивал на ровном месте: от слова, тона и вообще без причины - по всяко?,! случае, такой, какую я мог бы заметить. Впрочем, как мало я умел тогда заметить! "..."
Однажды - очевидно, в связи с пропавшим багажом, - перед конторкой возник какой-то субъект в шотландской юбочке, отказавшийся говорить по-английски.
Кремин, красный как рак, вышел из-за конторки и отправился докладывать начальству. Несомненно, клиент просто валял дурака, и шеф примчался, водружая на нос пенсне, с видом человека, который не потерпит подобные глупости. Но незнакомец не шутил. Он, так и быть, соглашался объясняться по-французски, если не будет другого выхода, по предпочитал вести переговоры по-ирландски, а в конторе никто, кроме меня, не знал ни слова ни по-французски, ни по-ирландски. Кроме моего начальника и товарищей-маркировщиков, никто даже не давал себе труда подтрунивать над моей слабостью к ирландскому языку, разве что как-то раз один клерк, маленький человечек в пенсне, фыркнул на меня, спросив, где же та ирландская литература, которая может равняться с Шекспиром. В течение нескольких минут в конторе царила растерянность: клерки обсуждали странное вторжение.
- Бот что, Туземец, - заявил наконец мой начальник с видом человека, пославшего вора украсть дубинку у вора, - выясни, что ему нужно.
Конечно, клиент оказался англичанином, сыном английского епископа; он забавлялся переполохом, который учинил, заговорив по-ирландски на ирландской железнодорожной станции, где единственным служащим, способным ему ответить, был мальчик на побегушках. И, естественно, на этом дело не кончилось: англичанину пришлось изложить свою претензию, и он изложил ее по-ирландски, а я перевел ее на английский, после чего клерки решили сквитаться с ним, заставив меня перевести ему на ирландский официальный ответ. Конечно, он разыгрывал комедию, где я играл роль шута, и тем не менее этот маленький инцидент был показателем уже происходивших изменений, которых "расторопные мальчики" даже не почувствовали.
Этот инцидент служил также показателем необычной двойной жизни, которую я вел, - жизни, так непримиримо расколотой надвое, что, возрождаясь в памяти, она встает передо мной скорее галлюцинацией, чем картиной былого. Как правило, между миром реальным и миром воображаемым существует какая-то связь - какое-то лицо, в ком оба они на время сливаются, но, когда я ушел с железной дороги, у меня не осталось там ни единого друга, и впоследствии мне ни разу не захотелось узнать, как сложилась судьба тех добропорядочных обывателей, с которыми я встретился в конторе. Одна моя жизнь, где я разговаривал по-английски, была заполнена скучной работой и унижением, другая, где языком моим становился ирландский или те обрывки иностранных языков, какими я сумел без грамматики овладеть, была жизнью, которую любой здравомыслящий человек назвал бы витанием в облаках - словосочетание, сугубо разговорное и ироническое, но, возможно, употреблявшееся здравомыслящими людьми применительно к вере ранних христиан. В этом заключалась подлинная причина моей страсти к языкам: они целиком принадлежали к миру моего воображения, и даже сегодня любая фантастическая фигура, вторгшаяся в мои сны, будь то он или она, всегда склонна изъясняться на богатом, но неправильном французском - воображение, по-видимому, в грамматике потребности не испытывает. Ирландский язык был попросту самым удобным путем для бегства в мечту, и субботними вечерами, с библиотечной немецкой книжкой под мышкой, я сидел на лекциях, организо-"
ванныу Гэльской лигой в зале на Куин-стрит, или стоял, замирая от восхищения, в каком-нибудь углу, прислушиваясь к спору старших, который велся по-ирландски, - спору на важную тему: "Национален ли Шекспир?" и "Нравственны ли танцы?" или, возможно: "Национальны ли танцы?" и "Нравственен ли Шекспир?". Никакого "образования" я так и не приобрел, разве что какие-то обрывки знаний, с какими можно было пройтись такими нехожеными тропами литературы, как Шекспир, или блеснуть в компании простых девчонок, но с последними при моей застенчивости и наивности мне лучше было не водиться. И потому я читал Гёте, осиливая не больше нескольких строк зараз с помощью печатного перевода, или вгрызался в страницу какого-нибудь непонятного испанского романа, а также вздыхал издалека по прекрасным слушательницам университета, сблизиться с которыми не мог и мечтать. Даже Тургенева, ставшего моим героем среди писателей, я впервые прочел только потому, что в одном из его романов есть описание городков на Рейне и немецких девушек, проходящих в сумерках и шепчущих "Guten Abend" [Добрый вечер (нем.)]. "..."
Странная это была жизнь, и ничего удивительного, что воспоминания о ней обретают форму галлюцинаций.
Каждое утро, перейдя железнодорожные пути у вокзала в слабых лучах зари, я прощался с моим подлинным я, а в семь часов вечера, когда шел обратно через сортировочную и ярко освещенный вокзал, куда заходил, чтобы взглянуть на свежие газеты и книги в книжном киоске, Он возвращался ко мне - мальчик, как две капли воды похожий на меня, если не считать, что его мозг не точили и не угнетали никакие переживания, и, подымаясь в темноте по Мэгони-авепю, мы болтали по-ирландски, вставляя немецкие, французские, испанские цитаты и компетентно толковали об Италии и Рейне и прелестных девушках, которые встречаются там, а я декламировал стихотворение Гёте, всегда бывшее у меня на памяти, - это совершенное выражение поэтической мечты о бегстве:
Kennst du das Land wo die Zitronen bliieh'n
In dunkeln Laub die Goldorangen gliieh'n? (...)
[Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька прильнул к листу (нем.).
(Пер. Б. Пастернака)]
Это было время политических волпепий, принесших мне, в известном смысле, облегчение - потому что они действовали как предохранительный клапан, давая выход моему гневу и возмущению. Пожалуй, правильнее будет сказать, что ирландская нация, да и я, участвовали в сложном процессе импровизации. Я импровизировал образование, на которое у меня не было средств, а Ирландия импровизировала революцию, на которую у нее не было сил. В 1916 году она поднялась на подлинную революцию с людьми в военной форме и винтовками чо англичане пустили в ход артиллерию, сравнявшую це