Единственный и его собственность — страница 30 из 46

«Только тогда печать принадлежит мне, когда я не при­знаю, прибегая к ее услугам, иных судей, кроме себя самого, то есть когда в моей писательской деятельности я не подчиняюсь ни нравственности, ни религии, ни уважению к законам госу­дарства и т. п., а исключительно себе самому и своему эгоизму!»

Что можете вы возразить тому, кто дает вам такой дерзкий ответ? Но, быть может, было бы лучше поставить вопрос следующим образом: кому принадлежит печать – народу (го­сударству) или мне? Политики стремятся лишь освободить печать от личных и произвольных вмешательств власть имущих и забывают, что для того, чтобы печать была действительно открыта для всех, она должна освободиться и от гнета законов, то есть от народной воли (государственной воли). Они хотят обратить ее в «дело народа».

Но, сделавшись собственностью народа, она еще далеко не моя собственность: наоборот, ее свобода продолжает в этих условиях быть для меня дозволением. Народ играет роль судьи над моими мыслями, и я ответствен за них перед ним. Но и присяжные, если задеть их укоренившиеся понятия, так же Жестки и упрямы, как и самые непреклонные деспоты и раболепные их слуги.

В «Либеральных стремлениях» Э. Бауэр утверждает, что свобода печати невозможна ни в абсолютном, ни в конституционном государстве, а в «свободном государстве» вполне на своем месте. «В нем (говорится там) признано, что единичная личность вследствие того, что она не является более обособлен­ной, а становится членом истинной и разумной общественнос­ти, имеет право на свободное выражение своих мыслей». Итак, не единичная личность пользуется свободой печати, а «член» свободного государства. Но если для того, чтобы пользоваться свободой печати, единичная личность должна обнаружить свою веру в нечто общее, в народ, то такая свобода не достигнута им его собственной силой; это – народная свобода, свобода, которая даруется ему во имя его веры, во имя того, что он – один из «членов». Наоборот, каждый имеет свободу слова именно как единичная личность. Но это не ее «право», и эта его свобода не его «священное право». Он имеет только мощь; но эта мощь дает ему возможность сделаться собственником. Чтобы обладать свободой печати, я не нуждаюсь ни в каких концессиях, не нуждаюсь в разрешении народа, не нуждаюсь в «праве» и «полномочии». Свободу печати я должен взять себе, как и всякую свободу; народ же, «именно как единствен­ный судья», не может мне ее дать. Он может допустить эту свободу, которую я себе возьму, но может ей и противиться: дарить, дать, пожаловать ее он не может. Я пользуюсь ею вопреки народу, только как единичная личность, то есть отвоевываю ее у народа, моего врага, и сохраню ее только тогда, когда действительно ее отвоевал, то есть взял. Но беру я ее именно потому, что она – моя собственность.

Зандер, с которым полемизирует Э. Бауэр, требует свобо­ды печати «как права и свободы гражданина в государстве». Но разве Бауэр не делает то же самое? И для него она только право свободного гражданина.

Свободы печати требуют и как «общечеловеческого пра­ва». Против этого возражали, что не всякий человек сумеет правильно использовать ее, ибо не всякий действительно чело­век. Но человеку как таковому государство никогда не отказы­вало в ней; но человек как таковой вообще ничего не пишет, ибо он – призрак. Правительства отказывали в ней постоянно только единичным личностям и давали ее другим, например, своим собственным представителям. Итак, если хотят предоста­вить ее всем, то нужно стоять на том, что она принадлежит единичной личности, мне, а не «человеку», или не единичной личности, поскольку она «человек» как таковой. Ведь все равно, кто на человек, например, животное, тот и без того не сумеет воспользоваться ею. Французское правительство, на­пример, не оспаривает свободы печати как права человека: оно требует от личности только ручательства, что он действительно человек, ибо оно дает свободу печати не единичной личности, а человеку.

Под тем предлогом, что это не есть человеческое, отняли у меня мое собственное! И мне оставили только то, что принадлежит «человеку».

Свободу печати может осуществить только ответствен­ная печать, а безответственная рождается из печати, принадле­жащей в качестве собственности.

Люди, живущие религиозной жизнью, при общении друг с другом подчиняются стоящему над всем формальному закону; грешным образом часто забывают следовать ему, но никогда не позволяют себе отрицать его абсолютную ценность, этот закон – любовь. И даже те, которые борются с ее принципом и ненавидят, казалось, самое это слово, – и те еще верны ему, ибо и в них осталась еще любовь; они любят даже еще глубже и просветленнее; они любят «человека и человечество».

Сформулируем смысл этого закона, и тогда получится следующее: каждый человек должен иметь нечто, что стояло бы выше него. Ты должен отодвинуть на задний план свои «част­ные интересы», если этого требуют благополучие других, благо родины, общества, общее благополучие, благо человечества, доброе дело и тому подобное! Отечество, общество, человечест­во и т. д. должны стать над тобою, и твои «частные интересы» должны стушеваться перед ними, ибо ты не должен быть эгоистом.

Любовь – всеобъемлющее религиозное требование, кото­рое не ограничивается любовью только к Богу и человеку, а стоит во всех отношениях над всем. Что бы мы ни делали, думали, желали, – всегда в основе должна лежать любовь. Мы можем судить и рассуждать, но только «с любовью». Библию, например, можно критиковать, и весьма основательно, но критик должен прежде всего любить ее и видеть в ней святую книгу. Не значит ли это, что он не должен критиковать ее «насмерть», а должен утвердить ее, как нечто святое, неопровержимое? Также и в нашей критике человека любовь должна остаться неизменным основным тоном. Конечно, те суждения которые вызываются нашей ненавистью, – вовсе не наши собственные суждения, а суждения овладевшей нами ненавис­ти, «враждебные суждения». Но разве те суждения, которые вызываются любовью, наши собственные? Они суждения овла­девшей нами любви, они любвеобильные, снисходительные и вовсе не наши собственные, следовательно, – вовсе не насто­ящие суждения. Кто горит любовью к справедливости, тот восклицает: fiat justitia, pereat mundus! Такой человек может, конечно, спрашивать себя, что, собственно, свойственно спра­ведливости, чего она требует и в чем она состоит, но он не спросит, существует ли она вообще.

Совершенно правильно: «И пребывающий в любви пребы­вает в Боге, и Бог в нем».[59] Бог остается в нем, он не может освободиться от него, не может стать безбожным, и он остается в Боге, не приходит в себя, не возвращается на свою собствен­ную отчизну, остается в любви к Богу и не может жить без любви.

«Бог – это любовь! Во все времена и всеми поколениями это признается как основа христианства». Бог, который есть любовь, – настойчивый Бог: он не оставляет мира в покое, он хочет его одухотворить. «Бог сделался человеком, чтобы сделать людей божественными». Повсюду видна его «власт­ная» рука, во все он вмешивается; во всем у него «самые лучшие намерения», «непостижимые планы и решения».

Разум – а он сам и есть разум – должен быть осуществлен и во всем мире.

Это отеческое попечение лишает нас всякой самостоятель­ности. Мы не можем сделать ничего умного без того, чтобы не сказали, это дело рук Божиих! И мы не можем навлечь на себя никакой беды, без того чтобы не услышать: это послал Бог! Все, что в нас, – все это от него: все им «дано». Как поступает Бог, так поступает и человек. Бог хочет одухотворить весь мир, человек же хочет его осчастливить, хочет сделать всех людей счастливыми. Поэтому каждый «человек» хочет пробудить всюду разум, которым, как ему кажется, он сам обладает; все должно непременно сделаться разумным. Бог борется с дьяво­лом, а философ с неразумным и случайным. Бог не дает ни одному существу идти сбоим собственным путем, а человек тоже хочет повести нас исключительно человеческим путем.

Кто, однако, полон святой (религиозной, нравственной, гуманной) любви, тот любит только призрак, «истинного человека», и с тупой бессердечностью преследует единичную личность, настоящего человека, под видом равнодушного юри­дического преследования «не-человека», чудовища. Он считает похвальным и необходимым быть как можно более беспощад­ным, ибо любовь к призраку или к всеобщности овладела им и заставляет его ненавидеть все непризрачное, то есть эгоиста или единичного человека; таков смысл прославленного действия любви, которое зовут «справедливостью».

Уголовный преступник не может ожидать никакой поща­ды, и ни одна добрая душа не прикроет его печальной наготы. Строгий судья срывает без всякой пощады с несчастного осужденного последние лохмотья оправдания, без всякого сострадания тащит его тюремщик в темную камеру, без прими­рения выбрасывают его – «заклейменного», из тюрьмы после того, как он «отбыл наказание», в среду людей, с презрением сторонящихся его, в среду добрых, лояльных «братьев его во Христе». Да, безо всякой пощады ведут «заслуживающего смертную казнь» преступника на эшафот, и перед глазами ликующей толпы отмщенный закон нравственности свершает свою возвышенную и благородную месть! Существовать может или нравственный закон, или преступник. Где преступник не наказывается, там гибнет нравственный закон, а где царит закон, и там должны погибнуть преступники. Их вражда непримирима.

Эра христианская – эра милосердия, любви, заботы о том, чтобы воздать людям то, что им принадлежит по праву, и заботы о том, чтобы люди исполняли призвание человека (божественное призвание). Поэтому в общении людей выше всего признается следующее: вот то-то и то-то сущность человека, следовательно, его призвание, которое предназначено ему Богом или (по теперешним понятиям) его бытием как человеком (человеческим родом). Отсюда и ревность обращения. Хотя коммунисты и гуманисты возлагают большие надежды на человека, чем христиане, все же они стоят на той же точке зрения. Человеку должно принадлежать все человеческое! Если для благочестивых людей достаточно было «сподобиться» божес