Самое же странное, что и в зрелые годы Кунио на полном серьезе мечтал об этом необыкновенном четвероногом друге, прочно ставшем на задние лапы. Дог приходил к нему в казарму мудрым армейским капитаном в бессонные часы между отбоем и воздушной тревогой — кошмаром солдатских ночей; он являлся Кунио пожилым пенсионером-инвалидом в годы послевоенного неустройства и вселял в Кунио надежду и веру в жизнь; скромным, но полным достоинства бухгалтером навещал он Кунио, ставшего семейным человеком, но так и не обретшего спокойного сна, — уж не он ли заронил в Кунио мысль о поступке?..
В каком одиночестве мог возникнуть этот образ и какая потерянность наделила его столь долгой жизнью? Люди страшно разобщены. Как-то он увидел в витрине магазина книгу «Одиночество бегуна на длинной дистанции», хотел купить, но раздумал, боясь разочарования: ведь больше того, что заложено в щемящем названии, не скажешь. Да, мы все бегуны на длинной дистанции жизни и все безмерно одиноки, ибо не можем остановиться, подождать других бегущих и отыскать сообща какую-то важную цель.
По улице, стуча деревяжками сандалет, мягко ступая каучуком и синтетической резиной, твердой кожей, мчались бесчисленные стайеры; не поражаясь существованию себе подобных, не пытаясь вглядеться во встречное, быть может, единственное лицо, обведенные магическим кругом одиночества, позволяющего не замечать материального прикосновения в толчее к чужой плоти, совершают свою ежедневную круговерть одушевленные песчинки мироздания на пути к последнему вечному одиночеству. Их разобщенность, неспособность к самостоятельному объединению и позволяют власть имущим вертеть ими в любую сторону, лишая памяти о вчерашнем, вылизывать и оплевывать и вновь вылизывать одних и тех же идолов.
Сильный, властный сигнал отбросил Кунио к тротуару. Мимо мягко прошуршал шинами открытый шоколадный роллс-ройс. На голубых кожаных подушках сидел американский контр-адмирал с розовым рекламным лицом. Контр-адмирал приметил растерянность водителя маленького «Тойопета», слишком резко метнувшегося в сторону, и улыбнулся мягким ртом, уютно покоившимся между двумя розовыми сафьяновыми округлостями.
Шоколадный роллс-ройс растворился в солнечной дали, он шел по трамвайным путям в обгон потока машин, держа путь к Йокосуке.
Кажется, я начинаю понимать, в чем смысл моего поступка. Конечно, я никогда не совершу его, но думать о нем не возбраняется. Надо приостановить эту толпу бегунов на длинную дистанцию, дать им хоть миг раздумья, а для этого их надо удивить, поразить, ошеломить. Слушаться они способны лишь тех, у кого власть и деньги, всякому другому необходим смертельный трюк, чтобы привлечь внимание. Если бы можно было пройти по проволоке, натянутой между телевизионной вышкой и крышей «Принц-отеля» в Токио, и, балансируя над бездной, кинуть в толпу какие-то слова! Но затем следует разбиться, оставив по себе на асфальте кучку розовой грязи, иначе толпа все равно забудет через мгновение все слышанное, а так что-то задержится в памяти. Ведь они все глухие, они слышат лишь транзисторы, они слепы и видят лишь телевизионные программы и спортивные зрелища, их мотыльковая память живет один день — от газеты до газеты… Он по-прежнему не мог представить себе реальных следствий своего поступка, но он знал теперь, что самый замысел был верен.
Кунио подъехал к бензозаправочной станции «Мицубиси». Он очень любил заправочные станции, здесь царил дух разумности — только необходимое, в должном, не чрезмерном количестве. Страна задыхалась от переизбытка материальных ценностей, всего выпускалось слишком много. Недавно он прошелся в Токио по торговому району Асакуса. Бесчисленные лавочки были завалены неправдоподобным количеством товаров. Кунио хотел купить плетеные летние туфли, но так и не сделал этого, ошеломленный безграничностью выбора: тут было сто, двести, тысяча фасонов плетеных туфель из кожи, замши, пластиков, веревок, с округлыми, квадратными, острыми, острейшими, скошенными, загнутыми вверх, как у средневековых французских герольдов, а также с расплющенными носами и вовсе без носов; туфли на шнурках, кнопках, пуговицах, молниях, ремешках, пряжках, мокасины и типа сандалет без задников; черные, белые, коричневые, желтые, красные, цвета жженого сахара, оранжевые, кремовые, серебряные, небесной лазури и разноцветные; лакированные, юфтевые, глубокие и плоские, рассчитанные на высокий и низкий подъем, на плоскостопие и кривизну ступни, с пробковой и перлоновой прокладкой. У Кунио закружилась голова, и он поспешил вырваться из жуткого торгового рая.
Но заправочными станциями еще не овладела страсть к чрезмерности, желание погубить соперника безграничностью прейскуранта, шарлатанским варьированием одного и того же. В нужном для дела количестве стояли на полках красивые желтые банки с машинным маслом, ярко-красные жестянки с полировочной жидкостью, разноцветные банки с краской и лаком, канистры разной вместимости из железа и пластмассы и прочие предметы первой дорожной необходимости.
Пока заправляли машину, Кунио присмотрелся к канистрам. Он всегда любил бледно-розовый цвет: это цвет белого голубя на восходе, это естественный цвет нежного фламинго. Он выбрал маленькую пятилитровую канистру и проверил пластмассовую пробку. «Не пропускает?» — спросил он продавца. Тот сделал испуганное лицо. «Как можно?» — и сокрушенно развел руками. Кунио дал заправить эту маленькую канистру и поехал на службу.
Да, все люди одиноки, но разве может сравниться их одиночество с той потерянностью, что достанется ему, когда он выйдет на дистанцию своего поступка… «А, черт! — сказалось в нем с тоской, — но ведь лишь когда я думаю о своем поступке, я перестаю ощущать одиночество, и все чужие люди становятся мне слезно близки, и это правда, настоящая правда, она у меня в кишках…»
Это и в самом деле началось в кишках, их больно скрутило, затем спазмой свело живот и толкнулось по пищеводу к горлу. Он едва успел нагнуться, иначе бы его стошнило прямо на руль и лобовое стекло. Весь утренний завтрак, который он даже не успел переварить, остался на полу машины: гороховый суп, овощи, рис. Но Кунио казалось, что его вырвало поступком…
Пришлось заехать в тихий проулок и с помощью обтирочных концов и старых газет, случайно оказавшихся под сидением, прибрать в машине…
…— Киодзимо норио се!
Кунио открыл глаза. Все то же, жизнь начинается заново. Сейчас он встанет, сменит спальную одежду на легкое кимоно, умоется, почистит зубы, проведет электрической бритвой по гладким щекам, проглотит завтрак: гороховый суп, овощи, рис, чай, услышит из детской утреннюю передачу для младших школьников, наденет костюм, рубашку, повяжет перед зеркалом галстук, крикнет жене: «До свиданья», услышит ее ответ и поедет на службу мимо старика с умной птичкой, по знакомым улицам, в привычном, хотя и всегда тревожном потоке машин…
Ему не хотелось вставать, не хотелось одеваться, завтракать и ехать на службу. Не хотелось видеть жену и думать о детях, ему ничего не хотелось. Он был пуст внутри, как испорченный лесной орех, — под толстой и твердой коричневой кожурой вместо ядрышка — гнилой дымок. Он избавился от ужаса последних дней, но и от попытки придать смысл своему существованию он избавился тоже. Он уже не мог думать ни о Мицуэ, ни о матери, потому что предал их. И близнецов он предал, и жену, и всех мечущихся по улицам, тоскующих на набережных, бредущих сельскими дорогами, спящих под черепичной или соломенной крышей, потеющих на рисовом поле, ловящих рыбу и добывающих полезные ископаемые из недр, всех стоящих у станков, печей и топок, корпящих над бумагами, потому что они не знают, как поступить, они не нашли своего поступка, даже не догадываются, что есть поступок, доступный обычному трудовому муравью, что можно с чего-то начать, а он нашел такой поступок, но не удержал в себе, выблевал вместе с завтраком в машине…
За завтраком он спросил жену:
— Что у тебя пригорело?
— Я ничего не жарила, — отозвалась она удивленно.
— Не понимаю, — сказал он, — пахнет горелым.
Жена втянула воздух деликатно прорезанными ноздрями, открыла духовку газовой плиты, заглянула туда.
— Ничего нет.
— Бог знает, что такое! Ужасно несет горелым!
Она сделала жалкое лицо.
— Ну что ты меня мучаешь?
Запах, только что ломившийся в ноздри, забивавший горло, разом пропал.
— Прости, пожалуйста, мне просто показалось…
…На опаловой глади бухты темнело громадное, долгое тело атомной подводной лодки с нежным именем «Мермейд». Команда лодки вбивала каблуки ярко начищенных башмаков в поплывший асфальт возле ворот военного порта.
Двадцатилетний матрос Джонни Браун отстал от товарищей, ему хотелось один на один встретить обетованную землю моряков, именуемую Японией. Он был наслышан об утонченной японской деликатности, несравненной предупредительности к чужеземцам, о ласковой покорности маленьких японских женщин и мечтал о нежных приключениях.
Джонни был слишком взволнован, чтобы охватить расстилающуюся перед ним панораму. Мерцало огромное, пустое, синее небо, серебристо переливалась стрельчатая листва невиданных деревьев, кочевряжились на стенах домов иероглифы, напоминавшие пауков, странное безлюдье наполняло душу смутной тревогой, и он не мог взять в толк, откуда же придет к нему ожидаемое счастье? Потом на пустынной площади появилась маленькая красная машина. Не доезжая шагов десяти до моряка, машина остановилась. Из нее вышел коротышка японец, довольно прилично одетый: серый костюм в полоску, одного цвета галстук и платочек в кармашке, узконосые замшевые туфли. «Допотопные копыта!» — отметил про себя Джонни. У японца был белый ровный пробор в жгуче черных и блестящих, как от бриллиантина, волосах, неровные голубоватые зубы все до одного открывались в улыбке. А японец не переставал улыбаться, и хотя рот у него был нехорош, улыбка показалась Джонни симпатичной, и он тоже улыбнулся японцу.
Под мышкой у японца был рулон бумаги, похожей на обойную. Он стал разворачивать этот рулон, чтобы Джонни мог прочесть надпись, сделанную черной тушью по-английски. Джонни похолодел от сладкого предчувствия. Японец развернул свою писанину, это не было рекламным проспектом турецких бань, тайного дома, опиумной курильни. «Хиросима не должна повториться. Атомному оружию не место у берегов Японии. Оставьте нас!»