х до нас дошли лишь отголоски и цитаты.
Бауэр занимался в основном II в. Что можно сказать о I в.? Здесь миф о девственной Церкви соединялся с верой в первоначальный период христианства как время уникального (апостольского) вдохновения, причем послеапостольский период мыслился как отпад от первозданной чистоты. Это идеализированное представление о "каноническом" веке первохристианства, когда апостолы высказывались единодушно и авторитетно по всем принципиальным вопросам, подверг резкой критике еще в XIX столетии Фердинанд Христиан Баур (почти тезка Бауэра!). Если католическая ортодоксия постулировала первоначальную чистоту, (фактически) подчиняя Павла Петру; если протестантская ортодоксия делала Павла объединяющим центром первохристианства, Баур высказал гипотезу: между христианством Павла и христианством Петра существовал конфликт (отраженный, в частности, в Послании к Галатам), и этот конфликт сформировал все развитие первохристианства. Пожалуй, Баур попытался втиснуть все течение раннехристианской истории в слишком узкое русло. Однако его теория о том, что внутри этого течения существовало несколько потоков и что воды были достаточно бурными и неспокойными, сохраняет актуальность. С тех пор мы поняли: течение христианства I в. было гораздо шире, чем думал Баур, внутри него было много потоков и встречных потоков, а берега местами размыты. В частности, две важные дисциплины, появившиеся в XX в., — история религии (Religionsgeschichte) и история первохристианских традиций (Traditionsgeschichte) — подтвердили, что антитеза между иудейским христианством (Петра) и эллинистическим христианством (Павла) была упрощенной; во многих случаях мы наблюдаем эллинистическое христианство до Павла, а также сталкиваемся с необходимостью провести грань между палестинским иудеохристианством и эллинистическим иудеохристианством (не превращая, разумеется, их в строгие категории). Иначе говоря, Religionsgeschichte и Traditionsgeschichte показали новозаветникам историческую относительность христианства 7 е., а также фрагментарный характер наших знаний о нем. Отныне невозможно считать христианство I в. четко определяемой сущностью, которую отделить от ее исторического контекста так же легко, как орех от скорлупы. Историческая реальность оказалась гораздо более многогранной, а наши представления о ней — гораздо менее ясными, чем мы думали[94].
Очевидно, что традиционное представление о христианской ортодоксии I в. не могло не оказаться затронутым этими разработками. Это особенно ясно увидели Рудольф Бультман и его ученики. Например, сам Бультман в последней части своего фундаментального "Новозаветного богословия"[95] привлекает внимание к большому многообразию богословских интересов и идей, характерному для первоначального периода, и отмечает, что на всем его протяжении отсутствовали "норма или авторитетный апелляционный суд в вопросах доктрины".
Вначале христианскую конгрегацию отличала от иудеев и язычников вера, а не ортодоксия (правильная доктрина). Последняя, вместе со своим коррелятом, ересью, вырастает из различий, которые развиваются внутри христианских конгрегации[96].
Ученики Бультмана продолжили дискуссию смелыми утверждениями. По мнению Герберта Брауна, "специфически христианский элемент, константа… в Новом Завете" — "самопонимание веры"[97]. Эрнст Кеземан считает четвертое Евангелие не голосом ортодоксии, но выражением "наивного докетизма" — такого понимания Иисуса, которое впоследствии вылилось в ересь докетизма как таковую[98]. Еще смелее он чуть раньше подошел к Третьему посланию Иоанна: автор ("пресвитер") не защитник ортодоксии от еретика Диотрефа, но Диотреф — "ортодоксальный" глава общины, которой адресовано письмо (пресвитер же — "христианский гностик"!). Диотреф действует как "монархический епископ", защищающийся от лжеучителя[99]. А Гельмут Кёстер, распространяя метод Бауэра на анализ христианства I в., пишет:
Здесь мы имеем дело с религиозным движением, которое синкретично по виду и с самого начала отличается ярким многообразием. Мы не можем априорно утверждать, в чем состоит его индивидуальность[100].
Таким образом, все актуальнее становится вопрос: существовала ли единая ортодоксия хотя бы в первохристианстве, в Новом Завете? И вообще, насколько корректно использовать понятия ортодоксии и ереси? Можно ли говорить об "ортодоксии" в контексте христианства I в.? В 1954 г. Г. Э. У. Тернер попытался обосновать этот подход в своих Бамптонских лекциях ("Образец христианской истины")[101]. Он отверг основную идею Бауэра и предложил в противовес такую картину христианства II в.: ортодоксия существовала, но была окружена некой "полутенью", в которой грань между ортодоксией и ересью смазывалась (pp. 81–94). В первоначальный период "ортодоксия была скорее вопросом инстинктивного чувства, чем фиксированных и поддающихся дефиниции доктринальных норм" (pp. 91). До письменного символа веры был ex orandi, "относительно полное и фиксированное экспериментальное осмысление того, что значило быть христианином" (р. 28, курсив мой. — Дж. Д.). Но удовлетворительно ли это? Отдает ли должное такой подход тому огромному спектру многообразия (и полемики) внутри первохристианства, в котором новозаветная наука все более убеждалась со времен Ф. Х. Баура? Противоположную крайность мы находим у Джона Шарло: "Нет ни одной богословской точки зрения… которая бы объединяла всех новозаветных авторов и все уровни традиции в Новом Завете"[102]. Но чем она лучше? Неужели у первохристиан не было вообще ничего общего?
При попытке осмыслить заново весь этот вопрос, пожалуй, имеет смысл избегать терминов "ортодоксия" и "ересь", по крайней мере в качестве базовых категорий: они оставляют открытыми слишком много вопросов, они слишком эмоциональны, ставят слишком жесткие рамки и закрывают новые области исследования, вместо того чтобы открывать их. Есть ли альтернатива? Можно использовать, например, метафору, предложенную Джеймсом Робинсоном. Он призывает новозаветников отказаться от прежних статических категорий и анализировать Новый Завет, а также другие материалы I‑II вв., в категориях "траекторий", направлений движения. Понятно, что эта метафора не идеальна, и Робинсон это прекрасно понимает[103], — но у нее есть большой плюс: она показывает христианство как живой и динамичный процесс, всякий раз, в ответ на многообразные влияния и вызовы, развивающийся по–разному и в разных направлениях. Она несколько поможет нам далее в части II, но будет менее эффективна в части I, где мы будем разбирать, так сказать, поперечные сечения в новозаветном материале. Поэтому нам больше подойдут термины, отраженные в заглавии книги, — "единство" и "многообразие". Они не столь цветисты и эмоциональны и, думаю, способствуют большей гибкости в обсуждении.
Отсюда базовый вопрос: существовала ли в первохристианстве какая‑то объединяющая линия, которая позволяла определить его как христианство? Если да, то сколь четкой она была? Была ли она широкой или узкой? Определялась ли она по–разному? Существовало ли многообразие веры и обычаев? — многообразие внутри единства, многообразие вокруг объединяющего центра? Если да, то сколь широким был спектр многообразия? Где допустимое/приемлемое многообразие переходило в неприемлемые формы поведения и учения? Какое согласие существовало относительно того, где проходит граница между допустимым и недопустимым в разных вопросах? На протяжении всей дискуссии не будем забывать: проблема единства и многообразия относится не только к первохристианству как таковому, — она становится еще актуальнее, если мы примем во внимание взаимосвязь первохристианства с Иисусом. Существует ли единство между Иисусом и различными послепасхальными разработками? Можно ли сказать, что понимание Иисусом религии, его собственное религиозное поведение, а также его самопонимание еще сильнее расширяют многообразие христианства I в.? Одним словом, в чем состояли единство, объединяющий элемент, объединяющая сила в первохристианстве? И какая широта многообразия существовала в христианстве от начала?
В последующем исследовании я хочу не столько расставить точки над "i", сколько поставить вопросы; не столько дать полное описание единства и многообразия, сколько продемонстрировать его. В первую очередь мы спросим, какие характерные акценты отличали благовестие в изложении тех четырех фигур, чьи учения или писания формируют костяк Нового Завета, — а именно: Иисуса, Луки, Павла и Иоанна. Мы увидим, что, даже если брать самый поверхностный слой, широта многообразия получается довольно существенной, хотя в любом случае мы можем выявить объединяющее ядро в послепасхальной керигме (гл. II). Далее в части I мы попытаемся изучить более глубокие пласты новозаветных документов, — если можно так сказать, пробурив в них шурфы в разных местах. Изучая открывшиеся течения и слои, мы посмотрим, прослеживается ли всюду какой‑нибудь объединяющий элемент. Сначала мы займемся первохристианской проповедью и учением, устными и/или письменными формулировками, в которых христиане вербализировали свою веру или черпали вдохновение и авторитет для этой веры, — первоначальными вероисповедными формулами (гл. III), устными преданиями, унаследованными или созданными первохристианами (гл. IV), самим Ветхим Заветом (гл. V). Затем обратимся к первохристианской организации и богослужению, понятиям служения и общины (гл. VI), типам богослужения (гл. VII), ритуалам (гл. VIII). В конце части I мы проанализируем те два аспекта христианства первого поколения, общность и фундаментальность которых наиболее бросается в глаза: жизнь в Духе (гл. IX) и вера во Христа (гл. X). Даже и здесь многообразие будет немалым, — но ведь и единство тоже?