Это подводит меня к теме эдипова комплекса у Леона. Необходимо было продолжать интерпретировать его страх перед малейшим изменением, его потребность опустошать свой разум, его желание постоянно вызывать у меня любопытство и пристальное внимание, его хроническую тревогу, что я его не пойму, а подойду слишком близко или затолкаю его чувства обратно в него, и т. д. и т. п. Но между кем и чем происходили эти процессы? Каково было их символическое значение, чему соответствовало то, как Леон помещал себя между двумя подушками на скамеечке? Каким значением было наделено то движение или изменение, которого он так боялся? Кем или чем была я в его переносе? В опустошенном мире Леона мне становилось трудно говорить о значениях: мои слова звучали искусственно, а если я настаивала, это, кроме того, вызывало у него тревогу и ненависть.
Когда я интерпретировала, что он не ожидает моего понимания, он иногда признавал такую интерпретацию с облегчением и, как я стала замечать, со значительной долей торжества. Однако если я заходила на шаг дальше и говорила о себе как о неадекватной матери, то он делался тревожным: «Нет! Вы не похожи на мою маму». Одной из проблем, как выяснилось, было то, что он воспринимал мои слова как осуждение его матери и отца и как нарциссические намеки на мое превосходство над ними. Это будило в нем верность своим родителям и, кроме того, страх войти в гнусный сговор со мной против них. Помимо этого, однако, было еще нечто более важное. Если я говорила о себе в переносе как о родителе, Леон приходил в ярость и тревогу; и наоборот, если я интерпретировала, что он проецирует в меня ничего не понимающего наблюдающего ребенка, а сам тем временем ощущает себя жестоким, равнодушным отцом или матерью (я считала, что в его сессиях часто встречается такая динамика), то Леону особенно нравилась та часть интерпретации, в которой я называла ребенком себя. Он принимал ее с удовлетворением, словно говоря: «А, призналась. Это ты ребенок». Таким образом, хотя внешне он подчинялся той точке зрения, что у него есть родители, которые предположительно организовали для него нечто под названием психоанализ, какая-то часть его втайне придерживалась другой точки зрения на происходящее: он — большой, а его родители и я — маленькие, и у него есть привлекательные, говорящие о превосходстве виды активности — головокружительное притяжение пола и приближение двери, — и с высот он наблюдал наши мелкие делишки, иногда даже защищая нас. В одном из редких для него спонтанных высказываний он сказал мне надменно: «Я знаю все ваши маленькие привычки. Я знаю, как у вас часы вокруг руки скользят. Я знаю, как у вас туфелька соскальзывает». Эти два выбранных им наблюдения были верны. Я подумала, что их смысл в том, что он знает, как мои часы (watch — «часы» и «наблюдать») — то есть глаза его матери — имеют привычку скользить мимо, вокруг него и на самом деле его не видят. И он знал также привычку своего отца не оставаться в самом себе, а соскальзывать, то есть проецировать себя в Леона, и заниматься им слишком пристально и близко. Но Леон не хотел, чтобы эти «маленькие привычки» были явлениями переноса с такими оттенками значений, которые связывают мои часы с глазами. Он рвал связи между своим внутренним миром и своим анализом, опустошая его от значений, и хотел, чтобы я приняла и взяла на вооружение его отсутствие связей и чтобы я поддерживала его всемогущую фантазию реверсии, что он большой, а я маленькая, и присоединялась к нему в этом, как и в прочих вещах. Я обратила внимание Леона на то, что он обычно говорит очень тихо, чтобы заставить меня наклоняться ближе к нему, чтобы слышать, и еще что мне приходится обращаться к нему с вопросами, потому что он редко говорит по своей воле. Я интерпретировала, что он чувствует, как подтягивает меня к себе так близко, что я становлюсь словно подушки рядом с ним. Я указала, что он хочет, чтобы я оставалась очень близко, никогда не беспокоила его, никогда не устанавливала никаких связей и не ожидала, чтобы он изменился, а он бы сидел и смотрел свысока, не шевелясь. Леон согласился, что он хочет именно этого. Он также расширил картину дальнейшими, свободно предоставленными описаниями себя, когда я связала то, что он позволял мне видеть в игровой комнате, с его снами наяву в школе и с тем, что ему нравится сидеть у себя в комнате дома. Но когда я попыталась исследовать значение (почти всегда, похоже, оставалась какая-то часть его Эго, для которой значение все же было возможно, несмотря на то что он постоянно опустошался от него) его высоко помещенной обсерватории, постепенно интерпретируя, что те движения, которые он делает, когда садится, — следствие его воображения, что он внедряет себя обратно в тело матери, чтобы быть младенцем внутри нее, или что он чувствует, что он удерживает мать и отца по обе стороны от себя и не дает им двигаться и сойтись вместе, или что иногда он чувствует себя изменившимся и большим, а меня видит издалека маленькой, Леон приходил в ярость и беспокойство. Часто он выбегал из комнаты в туалет, затыкал себе уши по возращении и говорил: «Я ненавижу, когда вы говорите».
В такие моменты я переставала быть его подушками, он однажды объяснил, что он не возражает против других небольших изменений в комнате, лишь бы подушки не двигались — и он видел, как я осуществляю свою аналитическую функцию. Я тогда становилась родителями, которые двигаются и уничтожают его фантазию, что он внутри. Когда он бросался вон из комнаты, это выражало то, что его на какое-то мгновение выбросило из сидения на скамеечке — изменение, за которое он начинал меня ненавидеть.
Интересно вернуться на минуту в начало его анализа, в то время, когда в первый раз возникло изменение. Проверяя комнату и зная установленный порядок своих сессий, Леон поддерживал общий фантазийный мир, свободный от изменений, от отдельности и от сепараций — перерыв между сессиями или на выходные для него не существовал. Этот порядок в первый раз был изменен, когда я отказалась работать в банковский выходной понедельник. На последнюю сессию предшествующей недели он не явился; во время его часа позвонил в панике его отец и сказал, что они договорились встретиться с женой и сыном у метро и затем привести Леона ко мне, но их там нет.
Во вторник Леон пришел, причем без очков. Сначала он очень боялся, что его накажут, выбросят из его дома на скамеечке или даже анализа вообще за то, что он пропустил сессию, и он с облегчением принял мою интерпретацию его острой тревоги. Затем он попытался восстановить меня в качестве близкой к нему подушки, храня молчание, почти не двигаясь, чтобы заставить меня напрягать внимание и быть рядом. После этого он сказал мне, что во время выходных уронил очки, и они разбились вдребезги. Затем он близоруко посмотрел на дверь, на которой, как он сказал, видны «волны», и на пол, на котором, как он сказал, есть «кусочки не такие приятные».
Я думаю, что Леон нашел изменение порядка невыносимым, не смог прийти, разбил вдребезги свое зрение и разбил вдребезги также те объекты, остатком которых были «волны» и «не такие приятные кусочки», но остатком столь малым, что невозможно было узнать, что же это он фрагментировал и изгнал.
Примерно через восемь месяцев анализа Леон стал способен лучше переносить контакт с содержанием своей психической жизни, и тогда природа того изменения, которого он боялся, прояснилась, по мере того как в удаленных по времени друг от друга сессиях вернулись фрагменты его ранней эдипальной ситуации. Сначала осуществилось его перемещение со скамеечки, и он впервые сел за стол. Он достал колоду карт, и мы сыграли один раз. Он втайне был страшно доволен, что передвинулся. На следующий день он снова сел за стол. Он достал другую колоду карт. Во время игры он сказал: «Эти карты кого-то другого. Они приятнее моих», — будто он утверждал некий факт, принятый и им, и мною. Он никогда больше не приносил карт, а потом еще десять месяцев ни разу не сдвигался со своей скамеечки. Этот болезненный эпизод дал мне возможность мельком заметить, какой травмой было и все еще является для него рождение брата и как он уверен, что семья считает его брата приятнее, чем он. Леон показал мне, что он сдался и не соревнуется; долгое время он ничего больше не пытался делать в игровой комнате, так же как дома или в школе.
После этих двух сессий с картами он стал прибегать к различным маневрам, чтобы узнать даты последующих праздников, как-нибудь так, чтобы на самом деле не спрашивать. Когда я назвала ему числа, он выдал одну из своих редких улыбок и сказал: «Хорошо», — счастливо кивая головой. Затем, с приближением перерыва, в сознание ворвались несколько ранних эдипальных чувств.
В последний день недели Леон принес упаковку леденцов. Он спросил меня, нравятся ли они мне и хочу ли я один, немножко подчеркнув «нравятся» и «один». Я интерпретировала, что он хочет знать, нравится ли мне то, что он предлагает, а на самом деле нравится ли мне он сам. Затем я сказала, что он выражает свое желание, чтобы я была матерью, у которой только он один, а не матерью, у которой еще и его брат. Леон был в ярости. Он стал очень быстро крутить и дергать кнопки своих электронных наручных часов, гневно говоря: «Я ставлю время правильно». Я сказала, что у него ощущение, что я упомянула его брата в неправильное время, как раз когда ему хотелось, чтобы я принадлежала только ему, и теперь его «дергают и крутят» ярость и разочарование. Я связала эти чувства с его младенчеством и с тем, как младенец, который все еще оставался в нем, чувствует, что его мать, забеременев, когда ему было четыре месяца, наполнила себя его братом в неправильное время, потому что ему все еще нужно было, чтобы она принадлежала только ему. Леон продолжал яростно крутить и дергать свои часы и в этот момент отнюдь не был милым ребенком. Он бросился в туалет, вернулся с видом опустошенности и стал очень сонным. Однако, прощаясь, он кивнул, как будто говоря: «Хорошо».
В понедельник он словно нес на себе какой-то груз, и вместо того, чтобы бегло глянуть, все ли в комнате так, как было, он с любопытством все время озирался. Он мечтательно заговорил о «кресле с подушкой» в дальнем конце комнаты. Это «кресло с подушкой» было более просторным, и ему было бы в нем удобнее, и поскольку оно стоит не напротив меня, то он не был бы все время под моим пристальным наблюдением или не был бы наблюдающим за мной. Он сказал с большой болью, что оно «далеко». Я не уверена, что это «кресло с подушкой» означало для него, но это был первый раз, когда Леон увидел какое-то место, куда он хочет попасть, и понял, что не может, что в данный момент оно слишком для него далеко. Такой инсайт расширял его горизонты.