В мою жизнь вернулась не только Симона, но и… мать. Лин Марса была арестована за употребление наркотиков, и ко мне пришли с претензиями. Понадобились усилия мадам Билли, чтобы я не вышвырнула полицейских вон. Мудрая мадам сумела улестить их, все обошлось. Но Лин Марса объявилась в доме сама.
Только ее мне и не хватало! Я не видела мать давным-давно, с тех самых пор, как от нее откупился Раймон Ассо. Ей выплачивалась определенная сумма, но не во время войны же! И Лин решила, что пришла пора что-то получить с дочери, хотя предлог выбрала самый благовидный:
– Не дашь ли ты мне ноты каких-нибудь своих песен, чтобы я могла исполнять их на улице?
Глупость, потому что ей и одной не позволили бы допеть, немцы не французы, они не позволяли голосить на улицах, тем более откровенным наркоманкам и пьяницам. Выглядела Лин Марсо не лучшим образом.
Но я дала партитуры нескольких песен, мне не жалко, а вместе с ними и несколько купюр. Я понимала, что она долго не протянет, но не испытывала к этой женщине, бросившей меня в младенческом возрасте и вспоминавшей только ради денег, никаких чувств. Не больше чем к любой другой оборванке.
А вот отца содержала. Луи Гассион выглядел у меня как пожилой лорд, лучше меня самой. Он не был стар, но был слаб и мало приспособлен к жизни. Жил один; чтобы справлялся, я даже наняла ему слугу, который был всем – нянькой, приятелем, слушателем его историй, наставником и утешителем. Конечно, папаша тоже пил, и довольно много, но не опускался и держал себя в форме. Он еженедельно приходил, вел светские беседы с мадам Билли, получал свои деньги, благодарил, вздыхал по поводу отсутствия у меня нормальной семейной жизни и исчезал, чтобы не мешать. Отец ничего никогда не просил, он не позорил меня, скорее наоборот.
Было заметно, что он пьет, но никогда не чувствовалось запаха, его одежда была в порядке, а сам Луи Гассион производил впечатление несколько обедневшего аристократа.
Отец умер в начале марта 1944 года, когда мы были еще на пути из Германии в Париж, но похоронить его я успела. Сводный брат Герберт жил далеко и своей собственной жизнью, сестра Дениза тоже, хотя я помогала ей, как могла. С матерью я не зналась, и после смерти отца у меня оставалась только Симона.
Конечно, были друзья и любовники, но у них всех свои семьи. Тео, тебе незнакомо такое чувство – одиночество посреди большого города и толпы людей. Это очень страшное чувство, тот, кто его испытал хоть раз, заболевает навсегда, всегда будет стремиться окружать себя людьми, достойными или нет – неважно. А у меня к этому добавлялся еще и страх перед темнотой после детской слепоты. Мне долго казалось, что, оставшись одна, я непременно ослепну и пропаду в этой темноте.
Похоронив отца, я от мадам Билли съехала, сняв совершенно не обустроенную квартиру. Конечно, со мной отправилась и Симона, отныне я чувствовала, что связана с ней еще крепче, только Симона помнила мое бесприютное детство, потому что оно было и ее собственным. В квартире стояла железная походная кровать, колченогий стол и… пустые бутылки по углам, затянутым паутиной, – мы с Симоной почти вернулись к прежней жизни. Конечно, на нас была новая одежда, квартира на улице Марсо, нас кормил повар Чанг, которого я взяла с собой, я каждый день пела в роскошных кабаре, в лучших концертных залах Парижа, даже в «Плейеле», жизнь все равно была неприкаянной. Симона обладала удивительной способностью утаскивать меня вниз, назад. Появилась серьезная опасность скатиться если не обратно, то весьма заметно. Навестившая нас мадам Билли была в шоке от увиденного:
– Мадемуазель, может, вернетесь ко мне? И не стоит столько пить…
Чувствовалось, что оккупация скоро закончится, хотя немцы делали вид, что ничего не меняется, ветер освобождения веял столь сильно, что сомнений не было ни у кого. Союзники начали наступление, в городе все чаще вой сирены воздушной тревоги… А мы пели, одно выступление следовало за другим, иногда по два в день. Это хороший способ забыть о военном кошмаре. Без конца давались концерты в чью-то пользу – семей депортированных, пленных, погибших, железнодорожников…
Снова поездки то по Нормандии, то потом, когда там началось наступление союзников, снова по югу Франции, то Париж… И вот 26 августа 1944 года, и генерал де Голль во главе французских войск на Елисейских Полях!
А что дальше? Это был нешуточный вопрос. И дело не в том, как заработать на жизнь, а в том, что вообще будет с Парижем.
В Париже начались чистки, стали активно выявлять тех, кто сотрудничал с немцами. Все доносили на всех, и обвиняемые представали перед комитетами по чистке. Тюрьмы мгновенно оказались переполнены, по улицам водили женщин, которым ставили в вину связь с немцами, их раздевали почти догола, сбривали волосы и в таком виде устраивали настоящую травлю.
Я в это время уже не жила в доме мадам Билли и не знаю, сумела ли она спасти своих девушек от подобного, но всерьез обеспокоилась собственным будущим. Не зря, очень скоро мне запретили выступать на национальном радио. Черный список… как горько было сознавать, что только из-за проживания в доме Билли я могла лишиться уважения своих соотечественников.
Нет, не только, мне ставили в вину мои берлинские поездки! Не будешь же ходить по Парижу с флагом и кричать о том, что пела в лагерях для французов и возила туда фальшивые документы. Ведь даже Андре не знала, удалось ли кому-то ими воспользоваться. Я ждала своей очереди быть оплеванной и ошельмованной.
Дождалась. Принесли повестку в комитет по чистке и мне. Внутри все сжалось. Лучше бы петь на улицах или жить в нищете, не помогая никому. Кто теперь придет на помощь мне самой? Отец умер, друзья далеко, только Симона, но от нее толку никакого. Те, кто был рядом в Париже, «запачканы», как и я сама, выступлениями и гастролями.
Но я ошиблась, на помощь первой пришла Андре Бигар, она отправилась на заседание комитета вместе со мной и там предъявила длинный список моих заслуг, называя даты, фамилии денежных переводов еврейским семьям, которые скрывались на юге (вот уж не думала, что это будет поставлено в заслугу, просто помогала, потому что понимала, что им жить не на что), рассказала о выступлениях в лагерях, о фотографиях… Закончилось все тем, что господа из комитета по чистке артистов и концертирующих музыкантов встали и приветствовали меня стоя.
Оккупация закончилась, начиналась новая жизнь, в которой снова многое было не устроено, но я так привыкла к этой самой неустроенности, что не замечала ничего. Главное – снова можно петь!
Тео, почему я так подробно рассказываю тебе о том своем периоде жизни? Разве столь интересно, как мы мерзли на улицах с отцом и Симоной, как меня обвиняли в соучастии в убийстве Лепле, как перевоспитывал Раймон, а я его бросила, как играла с Полем Мериссом или ездила в лагеря пленных в Германию?..
Может, не все интересно, к тому же ты многое знаешь сам. Я просто хотела, чтобы ты понял: что если я из уличной девчонки, дочери нищего акробата сумела стать певицей с мировой известностью, значит, этого действительно можно достигнуть. Это не сказка о Золушке, которая получила свою тыкву и платье с хрустальным башмачком за трудолюбие, но всего лишь до полуночи. Нет, я заработала тяжелым трудом – душевным и физическим – свое золотое платье и знаю, что оно не исчезнет ни после каких ударов часов.
Все действительно оплачено кровью и потом, ведь не пой я столько времени на улицах Парижа, не попала бы на глаза Папе Лепле, не трудись, как раб на галерах, у него и позже у Раймона Ассо, ни за что не стала бы настоящей певицей. Опусти руки во время оккупации, легко скатилась бы в положение не жилицы, а работницы мадам Билли (ну конечно, не к ней, а куда похуже, у нее девушки были куда фигуристей). Я пела все время, несмотря ни на что, не обращая внимания на голые ноги в туфлях, отсутствие рукава у свитера, на свастики на домах, на опасность остаться в лагере, куда привезли фальшивые документы… Пела, потому что люди хотели слышать мой голос, а они хотели, потому что вместе с песней я отдавала им душу.
Да, позже были взлеты и жестокие падения, были триумфы и провалы, когда свист оказывался вовсе не приветственным, было отчаянье, клиники, но моя карета не превратилась в тыкву, потому что я заработала ее!
И еще. Время оккупации словно разделило мою жизнь надвое. Нет, вовсе не потому, что я страдала или была забыта слушателями, все эти годы я выступала, гастролировала, даже разучивала новые и новые песни. Но получается, что до оккупации я училась, словно брала, а после начала отдавать. До войны все встречавшиеся на моем пути мужчины, особенно те, что становились моими возлюбленными, были одновременно моими Пигмалионами. Лепле, Буржа, Ассо, Мерисс, даже Конте, все меня учили, лепили, создавали певицу, воспитанную женщину, автора песенных текстов.
Но наступил момент, когда я поняла, что встала на ноги и способна идти сама. Мало того, я способна учить, лепить, создавать, я могу быть Пигмалионом!
Это так, все следующие годы я кого-то создавала. Не всегда удачно, хотя могу гордиться несколькими звездными именами своего авторства. И горжусь, потому что иногда лепить кого-то другого не менее интересно, чем собственное выступление. Просто я переросла себя – певицу, мне было мало собственного успеха, нужен и чужой, но тот, в котором я бы приняла участие.
В тридцать лет я стала Пигмалионом.
Пигмалион в юбке. Моя Америка
Ты просто дрянной ленивый мальчишка (но я все равно тебя люблю)! И нечего отговариваться нежеланием становиться звездой эстрады. Ты звездой не был, выходить вместе со мной на сцену не значит стать звездой. Вот когда тебе, как Иву или Шарлю, будут аплодировать полные залы, причем аплодировать стоя, тогда будешь иметь право сказать:
– Я не хочу быть звездой.
Вот ты сначала стань, а потом посмотрим, желаешь или нет!
Но, чтобы стать, нужно работать по многу часов в день, как работал над каждым словом, каждым жестом Ив Монтан. А ты лентяй, да-да, лентяй! Хотя я тысячу раз тебе об этом говорила.