Наконец Пьетро заметил мой долгий взгляд на себе, поглядел искоса, не смущаясь, продолжая есть. Как будто я наблюдала за извечным банальнейшим процессом в природе, подобно течению ручья, трепету листьев на ветру. Рядом я нашла ветку, взяла её и вначале не придала значения тому, что моя рука непроизвольно вывела на земле слово «мама». К тому времени я утвердилась в мысли, что мама нисколько за меня не переживала, а если переживала, то несоизмеримо меньше, чем за свои личные дела. Определённо, меня сюда отправили, чтоб под ногами не путалась. Над «мамой» я написала «папа», а потом – впервые! небеса мои обетованные! – я коснулась Пьетро, коснулась его плеча, и нарисовала знак вопроса.
Пьетро отобрал у меня ветку (неожиданно, порывом, это сильно взволновало меня), резко зачеркнул вопрос, обвёл «маму» и «папу» прямоугольником, словно перенёс их на могильную плиту, и нарисовал сверху крест. Я кивнула. Он ткнул веткой в «маму» и «папу», затем – в меня. Я зачеркнула крест и между «мамой» и «папой» провела черту. Пьетро кивнул. Затем вновь бесцеремонно завладел веткой (и это мне снова безгранично понравилось), написал «Валентина» и знак вопроса и вернул ветку обратно в мою ладонь. Я нарисовала рядом с «мама» крест и обвела. Он кивнул. Я написала «обед» и обвела «обед» и «Валентина». Он перестал наконец жевать, обдумал, повернул ко мне лицо. Я ощутила некоторую робость в этом взгляде. Он кивнул, и мы поднялись и засеменили вниз по склону, оставив буку наши ребусы.
Было что-то умилительно неловкое, но цельное, правильное – в том, что мы шли вместе; в роще, стлавшейся перед нами; в моём открытом окне, которое мы проходили; в щебете птиц. Даже в том, как мы вместе обнаружили сервированный стол на террасе и в розовощёкой застенчивости подошли к нему с разных сторон.
Валентина приготовила суп. Мы сели, и я мысленно зашлась какой-то панической мелодрамой. Во-первых, суп был просто восхитительным, но я-то понимала, что мне и имбирь покажется сладким, если Пьетро будет есть его со мной рядом. Во-вторых, я страдала, не хватало воздуха, казалось, грудь сдавило тяжестью. Причина та же – Пьетро сидел против меня, взлохмаченный и юный, зачерпывал суп ложкой и отправлял его к себе в рот. Теперь он существовал в одном со мной измерении, в одном времени, и более того – влился в мой быт, и это сильно волновало, бередило меня, не оставляло в покое. Всё было сродни детскому восторгу, когда воспламеняется душа и кажется, что тебя щекочут изнутри.
Иногда мы с Пьетро встречались глазами, я каждый раз трусила и уводила взгляд в тарелку. Мы отобедали в полной тишине, но тишина не казалась неловкой. Может, потому что стоял птичий гомон, и отчасти потому, что я, пока ела, всё пыталась представить мир Пьетро, в котором всегда тишина.
Глава 2
А затем Валентина сообщила, что они с Пьетро намерены пойти наверх поработать.
– Если вы не против, конечно, – добавила она.
Я кротко покачала головой, несколько пристыженная.
И вот я снова в своей комнате воображала всё, что происходило надо мной в те мгновения: как Пьетро отчуждённо, не придавая особого значения своим действиям, снимал одежду, как занимал место у балкона, принимал позу, пока синьора двигала мольберт, выбирала краску, с которой начнёт сегодня работу.
Тишина, эта особенность Пьетро. Чем же она была? Какое дать ей определение? Я очень запуталась. Хрупкая? Нет. Пьетро был целен, горд, умён, я чувствовала, что он умён. Жестокая? Нет. Пьетро отнюдь не выглядел жертвой. В этом смысле тишина где-то даже оберегала его от нападок внешнего мира. Колкие, едкие слова были не способны его пронзить, измучить. Холодная? Возможно. Пьетро не услышать птиц, не согреться о тёплое слово. Но ведь оставались поступки, жесты, прикосновения, поцелуи… И разве мы, те, кто слышит и говорит, не ищем того же самого вместо любых, даже самых добрых слов?
Мне нравилось думать, что в своём молчании Пьетро берёг, не растрачивал душу, словно хранил какую-то тайну, неподвластную другим. Словно был избранным. Конечно, он был особенным, я понимала это с каждой новой секундой, преисполненной моих терзаний и беспокойств.
Ноги маялись не меньше головы: бесцельно ступали, рассекали зной, повисший в доме; когда стены превратились в нестерпимую пытку, ноги вынесли меня во двор к моим покинутым холмам. Нервная рука моя взяла кисточку, тело – изнывающее, в его протоках будто суетно плавали мелкие рыбки – опустилось на жёсткий стул; я продолжала испытывать душевные и телесные муки. Пальцы отвлечённо водили кисть по контурам холмов взад-вперёд, вниз и вверх, я проделала этот встревоженный жест раз триста, пожалуй. На сотом или двухсотом движении я точно рисовала не холмы, перед глазами совсем иное было. И в пиковый момент этого отчаянного наваждения мне всё-таки удалось пересилить окаменелость, так долго владевшую мной, и повернуть голову. В балконных дверях застыл Пьетро, в позе, что и вчера.
Почему-то я сразу подумала об облаках, об их завихрениях, об их нежности. Родилось необоримое желание окунуться в них, почувствовать влагу и мягкость, с закрытыми глазами раствориться в них, ощутить ветер в лицо, стать бесплотной, невесомой… Даже начинало казаться, что всё сбывается, только сомкнулись веки: и пустынная безмятежность мне открылась, и ощущался теперь лёгкий ветерок, но, возможно, он был и раньше, а я его просто не замечала…
Мои слова звучат глупо и мелодраматично. Поверьте, я об этом знаю, ведь я вспоминаю то лето сейчас, в сорокалетнем возрасте, но тогда, в шестнадцать, я действительно испытывала только самые пафосные, самые честные, глубокие и поразительные чувства, которых у меня не случалось больше никогда. Почему мы способны на пафос лишь в юности, почему в зрелости стесняемся его?..
Если позволите, я продолжу. Я сидела, закрыв глаза, всё глубже окунаясь в густую негу чувств, в прохладу небесных волн, куда не проникало время, где во всём жила красота, не было суеты и колкостей, и трепет возносил любое банальное чувство до пределов чудесной поэзии.
Я настолько прониклась этой мечтой, что, простёрши руки, поверила, будто действительно падаю спиной в мягкое облако. И я упала – вместе со стулом на землю. Как только затылок остался цел. А открыв глаза, увидела, что Пьетро, не поворачивая ко мне взгляда, тихо ухмылялся. И это было столь странным, нелогичным, ведь произведения искусства не способны ухмыляться, двигаться! Но даже это не низводило Пьетро до простого смертного, он оставался на своём пьедестале, оставался шедевром, творением гения, божеством. Как далёк от меня, как несбыточен для меня был Пьетро, как далеко я была от всего, о чём грезила. Внутри стало жарче, теснее, это сердце полнилось кровью, хотелось разрыдаться или забыть обо всём. Я ещё раз на него посмотрела. Нет, его взгляд оставался таким же спокойным, как листья бука на холме. Что он мог вообще ко мне чувствовать?
Я вернулась к холмам. Всё время я к ним возвращалась. Надо мной плыли облака, а над холмами у меня светило солнце, оно было тёплым и участливым. И вдруг я заприметила тайну, недоступную чужому взору, нераспознанную мной ранее: между холмами пряталось ущелье. Я нашла это место на своей картине волшебным, зачаровывающим, почти сокровенным. Откуда оно появилось? В нём было тепло или холодно? Мне почудилось, будто там и рождается ветер. Мне многое стало чудиться, я и не подозревала у себя такого размаха фантазии. Так, холмы у меня сами собой преобразились и стали частью Пьетро, выхваченным его элементом, на котором я случайно остановила внимание, сладостно подставленным ласкам моего солнца.
Я захотела избавиться от зелёного цвета на холсте и превратить его в коричнево-золотистый со слегка прохладным оливковым оттенком. Захотела изменить текстуру, сделать поверхность бархатистой, по-летнему сочной, как румяная щека персика. Меня было не остановить. Надо мной плыли облака, те же, а может, уже другие, а я рисовала – не на холсте, а на листе плотной бумаги, что нашёлся рядом, карандашом рисовала. Как умела, как чувствовала моя рука это тело перед моими истомлёнными этой усладой глазами. Я рисовала, чтобы поскорее обладать этим телом, мне казалось, так я касалась его, имела к нему отношение.
Карандаш нервно шуршал, я искусала губу, лоб покрывала испарина. Пьетро, как ты прекрасен! Ну почему ты такой? Кто сотворил эту плоть, налитую кровью солнца, и эти глаза, волосы, чья жестокая рука опустила тебя с небес сюда, чтобы залить эту землю слезами, страданиями, одиночествами… Как ты достоин этих драм, мой дорогой, любимый Пьетро! Только, пожалуйста, никогда, никогда не покидай меня! Оставайся со мной, чтобы я продолжала дышать и даже задыхаться…
Не знаю, что со мной было (а может, так начинается экстаз?), но я даже пропустила момент, когда через кипарисовую аллею въехал автомобиль, чей мотор восторженно рычал и разносился по долине эхом, а ведь звук этот был хорошо мне знаком. Очнулась я, когда Нино уже выходил из машины. Улыбка, подаренная обычным безмятежным счастьем, озаряла его лицо. Нино достал длинную приплюснутую коробку с дорогим лаковым отливом и направился ко мне. Я поспешила спрятать бумагу с рисунком за холмами.
– Что ты рисуешь? – спросил Нино.
– Что видят глаза, – констатировала я.
Он взглянул и покивал:
– Да, эти холмы всегда перед глазами. Кажется, что никогда не надоест на них смотреть.
Не в бровь, а в глаз, Нино, мой милый друг.
– А у меня для тебя кое-что есть.
Он открыл коробку. Первое, что я увидела, был переливающийся опаловый цвет, совершенно необыкновенный. Нино достал и расправил аккуратно сложенное платье, и радужные оттенки материи заиграли волшебными глянцевыми струйками.
– Из Рима! – подобно герольду объявил Нино.
Нельзя было придумать в тот момент ничего более пошлого, чем это заявление. Но, возможно, Нино лишь хотел меня порадовать, а я просто ещё витала мыслями на нечеловеческих высотах. Впрочем, с них меня быстро потянуло обратно вниз это изысканное и потрясающе дорогое платье перед носом. Оно напомнило мне о том, дешёвом и порочном, которое я тайно сожгла вчера вечером за сараем. Напомнило о земле грешной.