Эдвард разделял общее мнение о Сюлливане. Можно было не соглашаться с духом его сочинений, считать их странными и даже болезненными, но нельзя было отрицать, что его музыка оригинальна и что в ней отражены не совсем обычные мысли. В своей музыке он был самим собой. А этого нельзя было сказать в ту пору о Григе. До поступления в консерваторию он жил в мире народных сказаний, норвежской природы, норвежской музыки. Он был тогда оригинальнее Сюлливана, и его самобытность покорила лейпцигских профессоров. Но за четыре года Эдвард как будто растерял все накопленные на родине впечатления. Приезжая домой на каникулы, он бродил среди фиордов и скал, не испытывая и десятой доли очарования прежних лет. И сочинять он не мог ничего, кроме заданного. Как будто и слух изменил ему: гармоническое чутье, проявившееся в раннем детстве, притупилось; терпкие, острые, норвежские аккорды уже не приходили на ум, не укладывались в пальцы. Все силы уходили на то, чтобы овладеть консерваторской премудростью, а те фортепианные пьесы, которые он сыграл на выпуске, были навеяны отчасти «Песнями без слов» Мендельсона, отчасти «Лесными сценами» Шумана. Это понравилось, но в этом не было уже ничего напоминающего неуклюжего, вихрастого подростка, который четыре года назад удивил почтенных немецких музыкантов яркой, свежей, оригинальной импровизацией, «варварским халлингом», как сказал Пледи. Теперь это был молодой, способный, сведущий музыкант, скорее распространитель хорошей музыки, чем ее творец, зачинатель нового. Это впечатление усилилось, когда после Грига Артур Сюлливан сыграл свою музыку к «Буре» Шекспира. Это был не Шекспир, а скорее Шелли; диссонирующие аккорды чередовались с дымчато-воздушными пассажами, и профессора разошлись во мнениях о «совместимости подобной музыки с законами классического искусства». Но все единодушно признали ее прелестной, и каждый у себя выставил Артуру самый высокий балл.
Но, сознавая в себе перемену к худшему, Эдвард не впал в отчаяние. Он приписал эту перемену неправильному ученью и надеялся, что, позабыв все приобретенное в Лейпциге, он когда-нибудь вернется к прежнему. Он никому не жаловался, даже матери, и очень удивился, когда она однажды сказала ему:
— Знаешь, Эдвард, ты очень радуешь меня своими успехами!
— Успехами? Ты их видишь?
— У тебя дело идет на лад, — подтвердила Гезина.
— В каком смысле?
— Ты приобретаешь все, чего у тебя не было: знания, умение.
— Да! — вырвалось у него. — Зато я растерял все, что у меня было!
Гезина помолчала немного, а затем сказала:
— Это тебе только кажется и, возможно, долго будет казаться. Но я тебя уверяю, это не так! Люди часто думают, что истинно только заметное, видимое. Они судят о том, что находится на поверхности. А между тем что-то совершается неуловимо, в глубине, и часто это длится годы. И вдруг — ибо нам всегда кажется, что это вдруг, — оно выходит на свет божий. Толчок — и совершается перемена. Но, как она подготовлялась, никто не замечал.
— Может быть. Во всяком случае, это очень мило с твоей стороны, что ты хочешь меня утешить!
— Не утешить я тебя хочу, а это так! Талант не пропадает. Может быть, это даже хорошо, что ты сейчас не растрачиваешь себя, а отдыхаешь, пусть невольно… Верь мне, мой милый, все будет хорошо!
Может быть, она и сама искренне верила в это! Да, когда-нибудь прежнее вернется. Но — толчок? В чем он? Какое-нибудь событие!.. Нет, это, вероятно, происходит без всякой видимой причины. Но где прежнее веселье, где острота чувства? Отчего не радует даже природа? Фиорд похож на зеркало, небо высоко и бледно, на солнце слишком жарко, в тени холодно. Вот девушка-пастушка возвращается домой со стадом, плетет на ходу венок и тихо напевает. Густую косу она перекинула на грудь, и вечерняя заря золотит эти волосы… Эдвард прислушивается к песне: в ее основе большая секунда и терция, спускающаяся вниз, — любимый оборот Оле Булля… Эдварду кажется, что ощущение своего, норвежского, детского, вновь возвращается к нему… Но это приходит и уходит…
Мать говорит с ним о Джоне. Она рада, что Джон поступил в копенгагенский оперный оркестр, — это отличная школа для инструменталиста. Он сначала не решался, ему казалось, что это помешает ему выступать в концертах, — ведь существует же такой предрассудок, что солист не должен играть в оркестре вместе с другими рядовыми тружениками. Но Джон, вероятно под влиянием Гезины, скоро понял, что музыкант, привыкший к оркестру, а следовательно, и к дисциплине, будет в сольных концертах играть не хуже, а лучше. Не говоря уж о приобретенных знаниях.
— У него немало недостатков, — сказала однажды Гезина, — но есть и большие достоинства: упорство, стремление к самостоятельности. И потом, он труженик. И все же я за него немного боюсь!
— А за меня боишься? — спросил Эдвард.
— Да как тебе сказать… Ты другой. Не все, что привлекает Джона, нравится тебе. Ты более цельный. А Джона тянут в разные стороны совершенно противоположные стремления. От этого, я боюсь, он будет страдать.
— И всегда ты тревожишься за нас!
— Странный ты человек! Разве мать может быть совершенно спокойна за своих детей? А тут еще девочки не слушаются!
Девочки перестали слушаться оттого, что выросли. Средняя, Ингеборг, отказалась от выбранного ею жениха, и не потому, что ей понравился другой, а просто так, по неизвестной причине, а младшая, Эльзи, напротив, увлеклась человеком старше ее на двадцать лет. И надо было во всем этом разобраться и спокойно, ненавязчиво объяснить дочерям, в чем их ошибка.
Фру Гезина уговорила Эдварда дать концерт в Бергене, и этот концерт имел большой успех. Во-первых, все нашли чрезвычайно милым, что сын консула показал соотечественникам, чему он выучился за границей. Это было даже патриотично. Во-вторых, жителям Бергена было приятно убедиться, что у талантливой, превосходной фру Гезины такой замечательный сын! В-третьих… ну, в-третьих, он действительно очень хорошо играл, и свое и чужое, и даже не верилось, что это тот самый Эдвард, который любил брать на фортепиано разные аккорды и был маленьким, очень рассеянным мальчиком. Теперь он, говорят, собирается в Копенгаген, где его старший брат уже дает концерты. Счастливица мать — два сына, и оба удачные!
А уехать было необходимо! «Хочешь, чтобы тебя оценили в Норвегии, покори сначала Копенгаген!» — таков был неписаный закон, которому в то время подчинялся любой норвежский художник. Всеобщее мнение было, что Дания — это умственный центр, а Норвегия — захолустье. В Дании живут знатоки, большие люди, поэтому всякий, кто отличается какими-нибудь способностями, уезжает туда, чтобы вернуться знаменитостью. Даже писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон — уж какой патриот! — и тот уехал в Копенгаген. А для норвежского музыканта — прямой путь в Данию. Там, по крайней мере, интересуются норвежской музыкой, ибо там проживает композитор Нильс Гаде, глава скандинавской школы. В Копенгагене, правда, нет консерватории, но там есть живая, бьющая ключом музыкальная жизнь.
— Так как ты своим концертом заработал порядочную сумму, — улыбаясь, сказала Гезина, — то этого и хватит тебе для снаряжения.
— И опять нам приходится расставаться!
— Это закон жизни, — ответила она. — И особенно родители должны подчиняться ему.
Глава пятая
Джон встретил его на вокзале. После первых вопросов о доме он сказал:
— Это превосходно, что ты приехал! Ты здесь оживешь!
Он держал себя так, словно был своим человеком всюду. Сидя в экипаже рядом с Эдвардом, он раскланивался со многими пешеходами и даже не успевал вовремя снимать шляпу.
Сам Джон был хорошо одет, у него были манеры заправского денди.
— Ты видишь, какие улицы! А магазины? Ничего подобного в Бергене нет. А магазины — это показатель культуры.
— И у нас прекрасные улицы, — сказал Эдвард.
— Честно говоря, только одна или две. Но дело не в этом: здесь избранное общество. Бьёрнсон… Ибсен бывал здесь. Потом Нильс Гаде, художники, актеры…
— Масса народу!
— А ты уже испугался? Здесь большая норвежская колония. Они все собираются у нашего родственника, Германа Хагерупа.
— Представь, я его совсем не помню.
— Неудивительно: он давно выехал из Норвегии. Тетушка — бывшая актриса. Ты познакомишься и с актерами. Мы обязательно пойдем туда в воскресенье… Но посмотри, как многолюдно! Море голов! Ах, я обожаю такую оживленную городскую жизнь!
— А я, как тебе известно, люблю совсем другое.
— Да, мне известно, что ты дикарь.
Джон привез Эдварда к себе на квартиру, дал ему отдохнуть, но потом часа три кружил его по городу, привел в модный ресторан, заказал дорогой обед, перезнакомил со своими приятелями, которые то и дело подходили к их столику. Высокий, красивый, Джон выглядел старше своих двадцати трех лет, а уж держался с такой важностью! Не мудрено, что один из его знакомых, поглядев на Эдварда, спросил:
— Это ваш братишка приехал из Бергена?
— Да, — ответил Джон, — но не следует забывать, что он уже окончил консерваторию в Лейпциге и давал самостоятельные концерты!
— Вот как! — удивился знакомый и отошел.
— Зачем ты сказал «концерты»? — упрекнул брата Эдвард. — Ведь я дал в Бергене только один концерт!
— Молчи, пожалуйста! — рассердился Джон. — Позволь хоть мне подумать о твоей пользе! Вообще, я должен заняться тобой!
Лишь в начале седьмого Джон отпустил Эдварда, наказав ему пораньше вернуться домой, а сам уехал куда-то. Эдвард еще немного прошелся по городу. Незаметно для себя он забрел на незнакомую улицу. При свете заходящего солнца она показалась ему красивой. Это был тихий уголок, притаившийся среди городского водоворота. Ни одного магазина, только невысокие жилые дома, стоящие в глубине палисадников. Деревья росли по обеим сторонам улицы. Воздух здесь был гораздо чище, чем в центре города, и небо казалось выше.
У одного из домов стоял небольшой белый памятник, изображающий женщину, склоненную над урной. Палисадника здесь не было, зато перед домом густо разрослись деревья, и ветви заглядывали прямо в окна. Август только начинался, окна были открыты.