тавить музыку, а тут Гаде был совершенно бессилен. Не было такой «скандинавской» музыки, которая превзошла бы «дикую» норвежскую музыку Грига! В самом творчестве он был смелее Нордрака. И Нильс Гаде чувствовал себя особенно беспомощным, оттого что музыка Грига очень нравилась ему.
Когда Эдвард показал Ученому Нильсу свою первую (фа мажорную) сонату для скрипки и фортепиано и сыграл ее вместе с Вильмой Неруда, профессор отпил из своего стакана воду и сказал:
— Это хорошо, друзья мои! И ярко и законченно! И сыграно прелестно! Но… как вам сказать… слишком много Норвегии! Нельзя ли, чтобы Норвегии было поменьше?
— Но разве национальный колорит не делает музыку выразительнее? — спросила Вильма.
— Верно, дитя мое! Народность необходима! Но в известных границах. В музыке не должно быть ничего такого, что можно назвать по имени. Все угадывается. И народность также. Но в этой сонате все слишком крепко. Как неразбавленное вино. Такие вещи в искусстве навлекают на себя придирки знатоков!
Григ молчал, но это не успокаивало, а, скорее, тревожило Нильса. Он имел неосторожность напомнить Эдварду:
— Ну так как же, мой друг? Надеюсь, следующая соната будет немного менее норвежской?
Он сказал «немного», чтобы смягчить свой суд. Но вопрос Гаде и его определение — «слишком норвежская» — открывали многое. Значит, профессор вовсе не так верил в свою «скандинавскую линию»! Он знал, что такое норвежский колорит, он был достаточно хорошим музыкантом, чтобы понять это. Он подчеркнул красным карандашом особенно острые акценты и гармонии, соответствующие этим акцентам, обвел кружками скачки на терцию вниз и другие ходы, свойственные норвежской музыке. Одного мотива было ему достаточно, чтобы определить весь склад мелодии и возможности ее развития. Значит, он понимал своеобразие норвежских напевов, эту меланхолию без печали, задушевность без размягченности, эту постоянную бодрость и свежесть духа, которая угадывается в любой песне, в любом характере, независимо от настроения минуты. Норвежец не уверяет весь мир в своей бодрости, это у него не праздничный подъем, а обычное состояние духа, ему светло даже в печали. Этот постоянный свет, разлитый в природе, несмотря на ее суровость, озаряет и норвежскую песню. В долгие ночи зимы с ее фантастическим оцепенением рождаются сказки и думы о прошлом, а чем ближе к весне, тем сильнее разгорается пламенная жажда солнца… И Нильс Гаде готов был отказаться от этого своеобразия и красоты, принести их в жертву! Во имя чего? Во имя какой-то безликой «скандинавской» музыки, которая даже не существовала в народе и была искусственно создана по правилам композиции! Чье сердце могла она затронуть? И Эдвард сказал твердо, не поддержав полушутливого тона Нильса Гаде:
— Нет, профессор! Следующая соната будет еще более норвежской!
И Гаде знал, что его ученик сдержит слово: появится новая соната «еще более норвежская», и сам Гаде признает ее достоинства, ибо он чувствует музыку вопреки теориям и схемам. Не он ли говорил: «Талант всегда неожиданность, и с этим приходится считаться»?
Но как оправдать «скандинавскую линию развития»? В последнее время уже не только норвежцы, но и шведы и датчане начинали сомневаться в правильности этой «линии», и наиболее талантливые все дальше от нее отходили.
С Вильмой Неруда было легко играть, она быстро заучивала свою партию и чутко улавливала любой оттенок, не говоря уж о ее безукоризненной технике. И она была хорошим товарищем. Но неловкость все-таки стояла между нею и Эдвардом: была одна тема, которую они оба избегали, и эта запрещенная тема сковывала дружбу. В последнее время Вильма совсем не заговаривала о Париже, и Эдвард был ей благодарен за это: он не смог бы поддержать разговор.
Однажды Вильма попросила у него тетрадь его песен на датские стихи: певец Стёнборг пел их в кружке. Вильма сказала, что задержит их на два дня, не более. Действительно, она вернула их в срок. По ее словам, они открыли ей многое, особенно романс на слова Андерсена «Люблю тебя». Она не знала, что Андерсен пишет стихи. Должно быть, это было еще до сказок…
Джон жил своей жизнью. Он редко бывал дома, и Эдвард видал его только в кружке Нордрака и по утрам, за завтраком. Вечерами Джон играл в оркестре, приходил поздно. Насмешливые реплики по поводу странностей брата и короткие, довольно сухие ответы Эдварда — вот чем, по существу, ограничивались их разговоры. Посторонние были уверены, что, кроме музыки, братьев ничто не связывает: они были слишком разные люди.
Однажды вечером в понедельник, когда оркестр отдыхал, Эдвард застал брата дома. Джон рылся в груде рукописных нот и ворчал, по-видимому не находя того, что ищет.
— Ты никуда не уходишь сегодня? — спросил Эдвард. — Тебя, кажется, звали к Боргманам?
— Не пойду! — сердито отвечал Джон. — Надоело!.. Был сегодня у букиниста, — прибавил он, — опять ничего не нашел!
Джон постоянно пополнял свой репертуар и любил отыскивать сочинения для виолончели, справедливо сетуя на композиторов, которые мало пишут для этого инструмента: в сольном концерте играть нечего!
— Для скрипки пишут и пишут, а виолончель в загоне! По-моему, это просто недомыслие!
Впрочем, Джон утешал себя тем, что в симфоническом оркестре виолончель занимает подобающее ей место: самые выразительные, «человеческие» фразы принадлежат виолончели, она придает благородство общему звучанию, смягчая резкости и недостатки других инструментов…
— Если вздумаешь писать для оркестра, — говорил он Эдварду, — советую тебе увеличить количество виолончелей и посадить их на место вторых скрипок. Просто заставь эти группы поменяться местами. Услышишь, как тогда зазвучит оркестр: все твои мысли приобретут выпуклость…
— Я охотно проведу сегодня вечер с тобой, — сказал Джон, — если ты никуда не собираешься.
— Нет, — вздохнул Эдвард, — куда мне собираться?
Их мать была права: характер у Джона был довольно-таки противоречивый. Его нередко видали в обществе молодых людей, которых в городе называли «прожигателями жизни». Сам Джон уделял много времени своей наружности и одежде, усвоил снисходительно-покровительственный тон с младшим братом и его друзьями, чуждался серьезных разговоров, а с женщинами держал себя так, точно все они проходили перед ним трудный конкурс, в котором первая премия означала внимание и выбор Джона Грига. К сожалению, многие девушки поощряли подобное обращение, в глаза и за глаза называя Джона обаятельным и неотразимым.
Но Эдвард знал другого Джона — отличного товарища, преданного сына и брата, превосходного артиста. Помимо работы в оркестре, Джон много занимался сам. Эдвард знал это. И он надеялся, что любовь к музыке охранит Джона от всякой порчи.
— Наконец-то! — воскликнул Джон, найдя переписанный им менуэт Боккерини. — Одни перекладывают сольные вещи на оркестр, а мне приходится из целого квинтета выжимать подходящее соло!
Он уселся за стол.
— Но это гораздо приятнее, чем тратить время на пустяки и ломаться! — произнес он сквозь зубы.
— Кто ж тебе велит? — спросил Эдвард.
— Я не такой, как все, — сказал Джон, — но я хочу, я должен быть, как все, чтобы не подать повода для глупых насмешек!
— Какое тебе дело до каких-то дураков?
— Да ведь мне приходится жить с ними, как ты не понимаешь! И они не должны знать, как нежно я люблю родителей, восторгаюсь природой, мечтаю о хорошей любви. В глазах большинства это слабости! И я не хочу прослыть оригиналом и неудачником! (Кто не похож на всех, того называют неудачником!) Я скрываю мой внутренний мир, наше, григовское, я хочу быть comme il faut, а ведь григовское — это совсем не comme il faut!
— Признайся, Джон, что тебя тянет к этим чуждым тебе людям?
— Да, ты прав. Иногда тянет, а в общем, они меня отталкивают.
Эдвард пожал плечами:
— А меня совсем не интересует, как относятся ко мне люди, которых я не уважаю. И я не стыжусь того, что во мне есть!
— Это значит, что ты сильнее меня, — сказал Джон. — Впрочем, я давно подозревал это. И, может быть, именно потому часто поучаю тебя!
Так проходила зима, а в конце мая вернулась фру Хагеруп с дочерью. Они долго задержались за границей. Братья Григи получили приглашение на ближайшую субботу, так как в воскресенье семейство переезжало на дачу. В субботу утром Эдвард встретил на улице Якоба Фосса, который покупал фиалки у цветочницы и был, видимо, полон надежд. За обедом Эдвард на всякий случай сказал брату, что у него сильно болит голова. Вечером, надевая перчатки, Джон спросил его:
— Значит, ты остаешься дома?
Нет, он не мог остаться дома…
В неописуемом волнении он вошел в знакомую гостиную и сразу увидал ее, нарядно одетую, с красиво уложенными косами. Она очень похорошела. Черты ее тонкого лица стали как будто еще изящнее, а глаза — больше. Светлые волосы вились, выбиваясь на лоб и виски.
Она встретила его как чужого — церемонно присела, держась за край платья, и сказала:
— Давно мы вас не видали!
«Мы», «вас»! Но это все-таки было легче, чем родственное безразличие. Чужая девушка. Но менее чужая, чем сестра!
Как и в первый вечер, он смутно сознавал, что происходило кругом. Тогда это было от счастья, теперь он сам не знал отчего. Играли в какие-то игры. И он играл. Ужинали. Рикард Нордрак и племянница фру Хагеруп говорили друг другу дерзости. Нордрак доказывал, что характер у женщины должен быть мягкий, кроткий, покладистый, а Карина, сверкая глазами, запальчиво возражала. Она находила подобное мнение возмутительным и заявила, что это замаскированная проповедь рабства, совсем уж непростительная в устах цивилизованного человека и прогрессивного деятеля, каким некоторые считают Рикарда Нордрака. Бьёрнсон вмешался:
— Увы, дорогая! Я вынужден принять сторону моего двоюродного брата. Я чту передовые убеждения в современной женщине, но злой и строптивый характер порицаю, особенно если его пытаются объяснить свободолюбием и самостоятельностью.