— Оскар — старый садовник, — говорю я, — ему под восемьдесят.
— Он в самом расцвете сил. Когда я увидел вас вместе, я уже тогда стал обо всем догадываться. А теперь у меня нет никаких сомнений — ты вернулась со свидания!
Ревность представляет собой интересное химическое соединение. Только что мы были благородными и щедрыми людьми, но стоит нам вдохнуть четверть миллиграмма этого вещества — и мы превращаемся в ничтожных гномов.
— И это на глазах у меня и детей!
— Лабан, — говорю я. — Опомнись!
И тут он ударяет меня.
У него вовсе не тонкие пальцы пианиста. У него широкая и крепкая рука.
И он не всю свою жизнь провел за роялем. Его мать рассказывала мне, что темперамент в детстве у него был буйный, и он искал мальчиков постарше, чтобы выместить на них свою злость. В саду на Ивихисвай я поставила качели для Тит и Харальда. Они переросли их за несколько лет, но Лабан по-прежнему качается на перекладине, как обезьяна, хотя бы раз в день.
Он никогда прежде меня не бил, удар сильный, неожиданный, и, хотя я и пытаюсь уклониться, он сбивает меня с ног.
Но мне удается смягчить падение выставив руки, и я качусь по полу вокруг него.
Теперь, чтобы дотянуться до меня, ему надо встать на свой инструмент.
— Я знаю, что вы переспали!
— Так и есть, — говорю я. — Отлично провели время в стогу сена в яблоневом саду. Вот только это помешало.
Лежа на земле, я поднимаю руку, как будто указывая на что-то за его спиной. Он оборачивается. Как сделали бы девяносто девять и девять десятых процентов жителей земли.
И тут я выбиваю ящик у него из-под ног.
Ящик высотой сантиметров тридцать, центр тяжести в момент начала падения находится в полутора метрах от земли. Он приземляется на спину, вслед за этим я слышу, как его затылок со стуком ударяется о бетонный пол.
Он теряет сознание, думаю, всего на несколько секунд. Но мне хватает этого, чтобы вскочить, сорвать с крюка на стене вилы и приставить их зубьями ему к горлу.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я легонько нажимаю на вилы. В глазах у него забрезжило понимание, к которому очень трудно прийти в обычной датской семейной идиллии: осознание того, что не только другие смертны, но и ты сам тоже. И смерть может наступить в любой момент.
И тут перед нами появляются Тит и Харальд.
Мы заходим в дом и садимся за кухонный стол. Левая половина лица у меня вспухла, глаз наполовину прикрыт. Тит промыла Лабану рану на затылке и сделала повязку из кухонных полотенец. Он похож на умирающего шейха.
И у него, и у меня трясутся руки.
— Мы никогда не били друг друга, — бормочет он. — У нас в семье никогда не было насилия, это я во всем виноват, больше такого не повторится.
— Насилие же бывает не только физическое, — говорит Тит. — Мы с Харальдом еще ходили в детский сад, но уже тогда чувствовали напряженную обстановку дома. И потом не раз вспоминали, как входишь в гостиную и пытаешься понять, все ли нормально. Дети же в этом смысле как зверушки. Они прислушиваются, им надо знать, безопасно ли вокруг. Взрослые в первую очередь обращают внимание на прямое насилие. На ссоры. Но редко на создаваемое напряжение. Даже если оно отравляет все вокруг. Вам так и не удалось снять это напряжение.
Мы молчим. Нет сил признать, что она права.
— У меня была одна картинка в голове, — говорит Лабан, — какое-то желание, мечта, когда ваша мать была беременна. Только об этом я и думал. Вовсе не о том, чтобы вас чему-то научить, и совсем не про музыку, совсем про другое. Я мечтал, чтобы вы никогда не были одинокими. Как я в детстве.
У Лабана двое братьев и сестра. У него было насыщенное и яркое детство и понимающие родители, его вообще всегда окружали заботой и вниманием. Невозможно представить, что он мог чувствовать себя одиноким.
— Ребенок может чувствовать, что его не понимают. И не всегда это чувство заметно. Но оно требует какой-то ответной реакции. А сам ребенок ничего не может объяснить. Даже если взрослые действуют из самых лучших побуждений, есть что-то, чего они не замечают. И ребенок не может избавиться от своих проблем и развиваться дальше, пока на него не обратят внимание.
Впервые я как будто заглядываю внутрь Лабана, маленького мальчика, который чувствовал себя совершенно одиноким.
— Это чувство прошло, только когда я встретил вашу мать. Но если вас понимают, то за это приходится платить свою цену. Если другой человек действительно видит вас, если вы чувствуете, что вас на самом деле видит женщина, это порождает какое-то безумие. Вы хотите, чтобы вас видели снова и снова. Чувствовать, что вас полностью понимают. Женщине надо наверстать все те годы, когда ее с вами не было. И еще вот что. Как только вы открываетесь другому человеку, вы начинаете очень, очень бояться потерять это.
Я поднимаюсь со своего места. Встаю к кухонному столу спиной к ним.
— Когда исчез отец, — говорю я, — мир перевернулся с ног на голову. До этого момента я жила внутри сферы, именно так я все ощущала, я чувствовала, что вселенная шарообразна. В тот день, когда он уехал, эта форма изменилась. С того времени я жила на плоскости. У всех на виду. В мире, где в любой момент можно ступить через край и упасть в пропасть. Так же чувствовала себя моя мать. У нее были другие мужчины, пока они с отцом были вместе, у нее были другие после, но она так и не стала прежней. Исчезла некая целостность. С тех пор мы с ней потеряли ориентацию. С тех пор мы блуждали по свету. Несмотря на то, что ей удалось остаться в той же квартире, несмотря на то, что она по-прежнему работала в театре и выступала, с того дня она стала странницей. Ей было тридцать лет. Но она скиталась внутри себя. Так что, когда я забеременела, у меня в голове была одна картинка. Картинка совместной трапезы. Я видела, как готовлю вам еду. И за этой картиной скрывался неосознанный план, как я теперь понимаю. Я хотела остаться с Лабаном, пока вы не сможете сами о себе позаботиться.
Я ошпариваю кипятком чайник. Отмеряю нужное количество чая. Потом поворачиваюсь и смотрю им в глаза.
— Мы старались изо всех сил, — продолжаю я, — мы с Лабаном. И очень часто у нас не получалось.
Мы едим в молчании. Внезапно Харальд отодвигает от себя тарелку.
— Истории, — говорит он, — которые я рассказывал в детстве, не имели к вам никакого отношения.
Харальд врал несколько лет. Он врал в школе, врал нам, врал своим друзьям. Мы все время испытывали чувство вины. Мы говорили с ним, говорили с учителями, его направили к школьному психологу, все было без толку.
Сдались мы, когда нам стали звонить родители его одноклассников. Харальд убедил своих друзей, что вся наша семья происходит из далекой галактики и что мы спрятали свой космический корабль в парке замка Шарлоттенлунд.
Когда я положила трубку после последнего из этих разговоров, мы с Лабаном молча сели друг против друга. Именно Лабан сформулировал самое важное.
— Мальчики могут рассказывать истории о собаке, которой у них на самом деле нет. О пневматической винтовке, которую им никто так и не подарил. Придумывать, что их поцеловала девочка. Но превратить себя и всю семью в инопланетян? Это другая весовая категория. Вызывает даже некое уважение.
В один прекрасный день все прекратилось. Мы так ничего и не поняли. До настоящего момента.
— Что бы вы ни сделали тогда, этого было бы недостаточно. Я хотел, чтобы мир стал больше, чем он был. Я хотел заставить его быть больше. Я понял это тогда в Алморе. Я мог бы действовать быстрее. Мог бы сбежать через границу. Но я этого не сделал. Как будто что-то внутри остановило меня. И тогда я почувствовал, что с желанием все в порядке. Но вот способ был неправильным.
Ночью я никак не могу заснуть. Я вспоминаю детство близнецов. Чтобы понять прошлое. И их.
Они спали со мной, а иногда с Лабаном, пока им не исполнилось восемь или девять лет, когда они совершенно неожиданно, в течение нескольких недель, перебрались в свои комнаты. Но до этого я тысячу раз видела, как они просыпались.
До семи лет они улыбались, когда открывали глаза. Просыпались, открывали глаза и несколько секунд пытались понять, в какую вселенную они попали. Потом узнавали кровать, друг друга и взрослого. И улыбались. В их глазах было глубокое доверие к нам и вера в жизнь.
Все закончилось, когда им исполнилось семь. За несколько месяцев их утренний взгляд стал другим. Как будто какое-то другое существо смотрело теперь их глазами. Существо, которое начинало понимать, что за взросление приходится платить.
Я думаю о Лабане. Я всегда считала, что он просыпается гражданином мира, человеком эпохи Возрождения. Теперь я смотрю на него иначе. Как будто сказанное им за столом заставляет переосмыслить прошлое. Как будто настоящее может изменить прошлое.
4
Я просыпаюсь в пять часов, вижу только одним глазом, второй пульсирует. Выхожу на улицу, Лабан сидит на корточках на террасе перед домом и тихо поет. Примерно в семидесяти пяти сантиметрах от него сидят два зайчонка и слушают его. Я застываю в дверях, а он протягивает руку и гладит одного из зайчат по спине. Животное сидит неподвижно. Но тут оно замечает меня, и оба зайчонка бросаются наутек.
Лабан поднимает голову, видит мой глаз, его лицо искажается судорогой.
— Животные реагируют на животное в нас, людях. На нашу агрессию, на наш страх. Человек, который поет или что-то наигрывает, изменяет свое сознание. Кажется, это открыл Франциск Ассизский.
— Да, — соглашаюсь с ним я. — И крысолов из Гамельна.
Облака окрашиваются снизу в темно-фиолетовый цвет, солнце еще не поднялось над горизонтом.
— Тит подтвердила мои предположения, — говорю я, — после того, как все тут объездила верхом. Участок квадратный, десять на десять километров. Вдоль забора по всему периметру установлены какие-то датчики, с какой бы стороны ты ни подошел, появляется охранник. Мы живем в тюрьме строгого режима.
Он никак не реагирует на мои слова.