Эффенди Капиев — страница 14 из 48

Среди лезгинов, особенно кюринцев — тех лезгинов, которые живут в нижних аулах, а не в горах, — песни Сулеймана были известны еще в начале века. Он пел их и в своем ауле, и на базарных площадях, которые всегда были наиболее привычным и удобным для этого местом, — при большом стечении народа, никогда не остававшегося равнодушным и к теме и к «форме». Скакали всадники из соседних аулов, если знали, что Сулейман будет завтра петь на базаре. Песен его никто не записывал, но все же их знали. Его острого языка боялись, и про это у него тоже была сложена песня.

В бурное время 1917–1920 годов Сулейман сложил десятки песен; в них были и гнев, и тоска, и надежды, и волнение за судьбу своей маленькой страны.

В советское время Сулейман продолжал слагать песни на темы дня и исполнять их при случае. Эти песни стали записывать, переводить, издавать. В 1934 году Сулейман был послан делегатом на Всесоюзный съезд писателей. Он познакомился с Горьким и имел с ним долгую беседу. Свидетелей этой беседы он поразил своим уменьем вести с незнакомым ему, прославленным человеком разговор, исполненный невозмутимого достоинства и спокойной, сердечной вежливости старого, много видевшего человека.

— Мы — старики, Максим Горький, — сказал он, — приятно поговорить с тобой, ровесником, а то кругом одна молодежь, с ними нам не подобает равняться.

Привычные печатные столбцы стихов на глазах сотен людей, причислявших себя к поэтам, оказывались лишь формой — условной и временной. Сама же поэзия была вечной и могла естественно и легко сорваться с уст неграмотного старика, редко выезжавшего за пределы своего аула.

И этот разговор, и пропетое Сулейманом с трибуны приветствие съезду поразили и разволновали Горького. Зрелище и правда было впечатляющее. В литературу книг, газет, журналов, казавшуюся уже единственной, навсегда установившейся формой бытования искусства слова в XX веке, на глазах сотен делегатов съезда — работников этой именно «письменной», печатной словесности — шагнул вдруг старик в горском бешмете и запел свои песни — как пели их бродячие певцы тысячелетия назад, не помышляя об иных формах закрепления этой свободно творимой поэзии, кроме своей и народной памяти.

И в своей речи на съезде Горький сказал: «На меня, и — я знаю — не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их.

Берегите людей, способных создавать такие жемчужины поэзии, какие создает Сулейман».

Слова эти существенно изменили и жизнь Сулеймана, и его творческую судьбу. Эффенди Капиев, наиболее близкий свидетель этого, позже, в 1940 году, уже после смерти Стальского, на Всесоюзном съезде фольклористов рассказывал об этом так: «С 1934 года, после известной его встречи в Москве на съезде писателей с Алексеем Максимовичем Горьким начинается полоса широкого внимания и интереса к его творчеству со стороны советской общественности.

Я должен сказать честно, что до этого Сулейман почти ничем не выделялся среди своих многочисленных собратьев — народных певцов Северного Кавказа, так же как и он (а иногда, может быть, активней и ярче), воспевавших новую жизнь и большие события своего времени. И в этом я не вижу ничего плохого, — спешил добавить Капиев, — в этом нет ничего удивительного, когда незаметный, рядовой, ничем особенным не выделяющийся, простой и неграмотный ашуг может в наше время, в нашей стране стать всенародным певцом, выразителем дум и стремлений своей обширной родины, своего народа, своей земли».

Вскоре после съезда в Дагестан приехал корреспондент «Правды» — за стихами Сулеймана для майского номера — и попросил Капиева помочь ему получить эти стихи. Они поехали в Ашага-Сталь. С этого времени жизнь Капиева на несколько лет оказалась тесно связанной с судьбой Сулеймана и его песен. И так как мы пишем не о Стальском, а о том, чем была встреча с ним для Эффенди Капиева, то послушаем, как рассказывал об этом сам Капиев, взглянем на Стальского его глазами. Рассказ этот между тем, как и всякий рассказ одного человека о другом, поможет ясней увидеть и самого Капиева.

«До этого я встречался с поэтом дважды.

Первая моя встреча с Сулейманом Стальским произошла в 1934 году, весной в Махачкала. Союз советских писателей Дагестана готовился тогда к своему первому съезду. Я работал секретарем союза. Среди делегатов, приехавших из аула на съезд, был и старый лезгинский поэт Сулейман Стальский, о котором до тех пор никто ничего особенно не слышал.

На трибуну взошел старик очень медленной, достойной походкой. Несколько минут он стоял, собираясь с мыслями, обнажив голову, барабаня пальцами по своей папахе, которую держал в обеих руках, как бубен. Это старая привычка, старая традиция всех ашугов. В промежутках между двумя четверостишиями, собираясь с мыслями, они обычно барабанят пальцами по бубну, чтобы пауза не была абсолютно мертвой, чтобы не терять связи и держать внимание слушателей на стройном ритме песни.

…Теперь я совершенно не помню темы той песни, которую пропел Сулейман съезду. Вероятно, это было обычное приветствие, песня-поздравление. Но я хорошо помню, что, окончив петь, он немного подождал и громко спросил:

— Можно еще?

Раздались аплодисменты. Тогда он начал еще.

Пропев вторую песню, Сулейман, так же спокойно сойдя с трибуны, с той же медлительностью и достоинством направился обратно в зал. Случилось так, что он сел на свободное место рядом со мной. Из разговора выяснилось, что Сулейман прекрасно владеет тюркским языком. Язык этот знал и я…

Теперь я уже не помню, о чем и долго ли мы говорили с ним. Но помню хорошо, что в перерыве между двумя заседаниями, выйдя на улицу, мы попали под дождь. Как сейчас вижу согбенную фигуру Сулеймана, шагающего рядом со мной, вывернув свою черную баранью шубу шерстью наизнанку (так делают в горах, когда идет дождь, чтоб не портилась овчина). Сулейман остановился под навесом чьих-то ворот. Дождь усилился. Под навесом собралась толпа делегатов.

И вот здесь меня удивило следующее: Сулейман не думал о съезде, не думал о том, какое впечатление произвело его выступление на слушателей (другие только тем и были заняты), а, помолчав, сказал:

— Очень хорошо, что идет дождь! Сейчас как раз посевы кончили, и в нашем ауле, в колхозе все ждут дождя. Как хорошо, что идет дождь!

И Сулейман запомнился мне на всю жизнь с этой фразой на устах».

За словами этими стояла другая жизнь, свободная от борьбы за призрачное первенство, заполненная делами простыми и насущными — как хлеб и поэзия. Этот мир существовал, люди жили в нем, временные успехи и поражения на литературном фронте их не касались. Это был мир, который он знал с детства, который любил, который долгие годы теснился в его воображении и терпеливо ждал воплощения. Этот мир был живой, как нельзя более реальный, и только в литературе его место еще пустовало.

Человек из этого мира, старый, уже больной, в остро пахнущей бараньей шубе наизнанку, стоял рядом с ним, поглядывал на дождь, прищурясь.

Это был его герой, но вряд ли он тогда догадывался об этом.

III

«Итак, до того, как корреспондент «Правды» обратился ко мне с просьбой помочь ему получить праздничные стихи Сулеймана, я встречался с поэтом дважды и уже любил в нем человека. Дома, у него в ауле, я впервые увидел Сулеймана весной 1935 года. В Ашага-Сталь мы приехали вместе с корреспондентом. Сулеймана мы застали больным. Когда мы вошли к нему в саклю, он сидел на кровати бледный, с отеками под глазами, и вид у него был весьма понурый. Нужно было получить стихи. Но как? Речи о том, чтобы он сложил специально новые стихи, быть не могло, и беспокоить его в таком состоянии мы не решились. Стало быть, приходилось ограничиться старыми. Но Сулейман сам предложил выход.

— Есть у меня несколько шкурок, — сказал он после беседы с нами. — Нужно сделать праздничную шубу. Вы будете закройщиками, и с вашей помощью, может, мне удастся сшить новую шубу. Я вам дам мерку и буду наблюдать, сидя в постели, а вы работайте…

Должен сказать, что в тот день, участвуя в какой-то мере в «сшивании» этих стихов, как образно пошутил Сулейман, а может быть, и в некоторой доделке их, я и не подозревал, что приобщаюсь к большому ответственному делу, что с этого момента и жизнь, и творческая судьба моя как литератора пойдут по новой, далекой дороге. Я смотрел на это, как на исключительный, единственный случай, но вышло так, что это мое первое прикосновение к творчеству Сулеймана определило и весь дальнейший характер и методы моей работы с ним. Произошло так, что потом само собой разумелось, что я не только и не просто безоговорочно должен переводить все, что «выпелось» из души Сулеймана, а должен подвергать это некоторой редакции согласно с волей, вкусом и характером самого Сулеймана».

Так это и произошло, или примерно так. Случилось только то, что должно было случиться, что подготовлено было и самыми далекими, с детства идущими обстоятельствами и очень близкими, которые постепенно встали вокруг него в ту зиму 1934/35 года.

Что он имел к тому времени в своем запасе, в своем, как говорят теперь, активе? Прежде всего — хорошее знакомство с горской устного поэзией. Он знал и старых певцов, слагавших свои песни столетия назад (самым любимым из них был даргинец Батырай), и новых, тех, которые чаще всего были сейчас уже стариками, но не утеряли желания петь. Он разыскивал их по аулам и записывал и их собственные и другие, старые песни — тогда, когда этим всерьез никто еще не интересовался. Он включал эти песни в антологии, споря с теми, кому все это казалось сомнительным — все-таки это были старики, а время принадлежало сейчас молодым, только они одни могли понять его требования.

Капиев же продолжал возиться именно со стариками — еще и потому, что он просто любил их, ему интересно было с ними. Он умел слушать их часами, задавая вопросы лишь изредка и в очень почтительной форме. Благосклонно кивнув, старики отвечали вежливому юноше. Говорили они неторопливо, делая долгие паузы. У них были ясная память, твердый голос. Некоторые из них были совсем дряхлые, немощные, но ослабевших от старости разумом почти не было, в горах это не заведено.