Эффенди Капиев — страница 42 из 48

Эти живые, на устные формы русской речи ориентированные голоса Капиевым оставлены без внимания. «Классичность» письменной речи как нельзя более пришлась ему кстати. Как в своих переводах горских песен, добиваясь чистоты и правильности русского стиха, он избегал «русизмов» — слишком колоритных русских слов, слишком тесно связанных с особенностями жизни другого народа, — так и здесь, в прозе, он углублялся в русскую речь, минуя слишком просторечные, народные, диалектные ее ответвления, целиком оставаясь в пределах ровно окрашенного «книжного» ее тона. И слово «книжный» не должно, разумеется, здесь пониматься в каком-либо уничижительном смысле — как сухость или обесцвеченность языка, а в обычном филологическом, где книжная речь как литературно обработанная противостоит всевозможным разновидностям устной, еще не «отстоявшейся» и непригодной, скажем, для целей научного изложения.

Насколько охотно обращается Капиев к словам одной окраски, настолько же явно он сторонится других. Он описывал аул, Дагестан; его герой говорил, конечно, в книге по-русски, но никаких сомнений не было в том, что это говорит горец. Капиев хотел, сверх того, укрепить у читателя впечатление и об авторе как сыне горского народа, с радостью вступившем на почву русской речи, но не желающем играть роль человека, сменившего вместе с языком и национальность. В молодости он подумывал об этом. Собирался менять имя, фамилию. В зрелости эти мысли покинули его, как многие незрелые планы и увлечения покидают в эти годы человека.

…Когда после долгих перерывов приезжал он в Махачкалу, и пыльный, жаркий ветер налетал на него уже на перроне — все лица казались ему знакомыми.

Он был не чужой здесь. Он знал их, как знает сын своего отца, как брат знает брата, — с его достоинствами и слабостями, со всеми привычками, которые раздражают чужого и порою обременительны для своего. Он понимал их всех — и знакомых и незнакомых. Их слова, и жесты, и жестоковатый взгляд не были для него загадкой.

В новеллах «Поэта» автор не виден читателю; но в «Московском дневнике» он выступает из тени, начинает говорить и о себе, о своем детстве, впервые, по-видимому, вводя в русскую прозу и тему такого детства, и необычную литературную позицию русского писателя — сына горского народа…

«Падает снег… Сквозь его неторопливое кружение кажется мне, что я вижу сон о давно минувшем детстве. Накинув лохматую шубу, так же как Сулейман сейчас, сидит на тахте в полудремоте мой дед. Тень его, сутулясь. покачивается на потолке. Огромная папаха клонит голову деда на грудь. Но дед не спит: в сакле дымно, мать и сестра сидят у очага, готовя ужин.

— Ой-ой, мальчик, — говорит мне дед (голос его доносится едва-едва, заглушаемый даже треском светильника), — Москвой называется город в тридесятом Русском государстве…Кто может туда войти? Не видел, конечно, и ты не увидишь!..

— Подзорную трубу бы иметь! — восклицает дед в отчаянье. — Мы бы навели ее туда. (Он показывает пальцем вверх, словно в небо.) Мы бы навели ее и, может быть, узнали, сын мой, кто у них боги и рожают ли тамошние женщины детей, способных понять наш язык».

Но такие прямые напоминания о родословной автора в «Поэте» редки. Его литературная задача была сложней. В его прозе нет «русизмов», но в ней нет и специфически лакского, лезгинского и прочего языкового колорита, от которого мало кто удерживается, обращаясь к чужому материалу. Впрочем, может быть, оттого Капиеву и легко было удержаться от этого внешнего «своеобразия», что для него этот материал чужим не был. Когда подходит к аулу городской житель — серые, сложенные из тесаного камня дома кажутся ему крупнее и выше, чем видит их горец. Это оттого, что глаз горожанина привык к иному масштабу. Двери и окна в аулах делали много меньше, чем в городских домах, и от этой перемены пропорций непривычному глазу этажи кажутся выше, и сами дома будто увеличиваются в размерах…

Р. Фатуев вспоминает рассуждения Капиева: «Мне как горцу нельзя писать цветисто. У меня все должно быть просто и обыденно. Ты — другое дело. Русский, приехавший в горы, все видит иначе. Так же, как и горец, приехавший в Москву… В этом есть своя закономерность. Я буду брать незамысловатые сюжеты и рассказывать о вещах, совсем не экзотических и скучных… Но каждый читающий сразу обнаружит, что писаны они горцем… В самом отношении автора к вещам и явлениям, в показе психологии героев читатель уловит национальную принадлежность автора к одному из народов Кавказа (к лезгинам или лакцам — не имеет значения)».

Зато в разговорах его героев национальное уже прямо подчеркнуто и с удивительным мастерством «переложено» в формах русской речи.

Диалоги в прозе — это вообще особое, далеко не всякому дающееся уменье. И не всякий писатель даже большого таланта проявляет интерес к такой задаче, свободно чувствует себя в этой сфере. Иногда же писатель довольно скромных возможностей именно здесь проявляется наилучшим образом (интересны в этом смысле «деревенские» рассказы Пантелеймона Романова, имя которого теперь уже большинству читателей неизвестно).

У Капиева диалоги едва ли не полновесней, не богаче авторской речи. Впрочем, сравнение почти невозможно — столь разные языковые задачи поставил он перед собой в двух этих разных сферах, разных ликах своей прозы.

Безмолвные сцены, полные мимики, жестов, постоянно разыгрываемые на страницах «Поэта», в диалогах оживали. Ненаписанные Капиевым пьесы, о которых он столько думал, начинали звучать в его прозе. Герои выходили на авансцену. Авторские ремарки были точны; герои имели свой характер, свою походку и легко различались по голосу.

«Старик идет мелкими шагами. Шуба на нем распахнута, а ноги он ставит как-то беспомощно, по-детски — носками врозь. В правой руке, откинутой в сторону, он держит трубку с длинным чубуком. Трубка дымит.

— Что нового, Межведиль? — спрашивает Сулейман, не дожидаясь, пока старик подойдет вплотную.

Тот с трудом переводит дыхание, но все же, прежде _ чем ответить, важно затягивается трубкой.

— Ай, Сулейман, — говорит он наконец, отдышавшись, — бывают же такие вещи. В ауле у нас донгузы[12] появились!

— Это я знаю, — отвечает Сулейман спокойно, — я слышал.

— Мусульмане, — вскрикивает старик, — все, все, что угодно, только не донгуз, бога ради! Кто может есть донгуза?

Сулейман косо оглядывает старика и, подумав, отвечает:

— Не знаю, Межведиль. Хасбулат купил маленького донгуза, чтобы угостить своих родных. Он же на русской женат.

— А? — спрашивает старик, приложив ладонь к уху.

— Тракторист, говорю! Наш! Родных угощает! — (Это кричит Сулейман громко почти в ухо старику.)

— Пускай тогда зарежет! — вскрикивает старик. — Зачем донгуз гуляет по улицам?

Сулейман сплевывает: видно, ему самому не нравится, что по аулу бродит поросенок. Однако он делает вид, что равнодушен, и, оглядевшись по сторонам, говорит:

— Ай, Межведиль, какая разница между донгузом и курицей? Никакой! Правда, я не ел, но раз все люди говорят…

— То русские, — перебивает старик. — На то они и разговаривают по-русски. Тьфу!

— Ого-го! — отступает Сулейман изумленно назад и вдруг с силой ударяет посохом о землю. — Минога разгавар ни нада, черт, — говорит он гневно, по-русски. — Душа черный, ни нада!..

Старик смотрит, вытаращив глаза.

— Ты что думаешь? — продолжает Сулейман уже по-лезгински, весь посерев от гнева. — Я с тобой поговорю, Межведиль! — (Он грозит кулаком.)

— Не надо, не надо! — вскрикивает старик визгливо. — Я старше тебя. Что ты?

Сулейман стоит, сдерживая гнев. Старик вытирает рукавом бороду и, усиленно замигав, сует себе в рот чубук. Воцаряется тишина.

— Теперь ты тоже будешь кушать донгуза, — говорит он потом жалобно.

— Нет! — отвечает Сулейман резко. — Если не хочешь, Межведиль, ты тоже не ешь! Кто тебя просит? Я не люблю донгуза. Но зачем ты говоришь грязные вещи?

— А? — спрашивает старик.

— Грязные вещи, говорю! — кричит Сулейман. — Как тебе не стыдно! Иди себе! Отныне я буду с тобой разговаривать только по-русски.

Он презрительно оглядывает старика и, быстро повернувшись, уходит прочь.

— Постой, — зовет старик, протянув руку с трубкой. Сулейман не останавливается. Он идет, решительно выбрасывая вперед посох и насупясь. Улица крута. Сверху, с каменной ограды, сыплется ему на плечо пыль. Сулейман вскидывает голову и замечает на ограде черного козленка.

— Ходи земля, дурак! — вскрикивает он, топнув ноюй. Козленок смотрит сверху вниз зелеными жуткими глазами. Сулейман спихивает его во двор посохом».

Так говорят его герои, словом и строем фразы неопровержимо «изобличая» свою принадлежность к дагестанским народностям, удивляя верностью своих интонаций читателя, знакомого с этой жизнью, и прочно овладевая увлеченным вниманием незнакомого.

Современные историки дагестанской советской литературы так написали об этом: «Творчество Капиева неразрывно связано с родной почвой и опирается на опыт и традиции своей национальной литературы. Оно отражает дагестанскую действительность, передает национальное содержание, национальную специфику в создании образа, бытовых деталей, подробностей национально-этнографического материала… Это творчество, — пишут они, — как определенный этап всей дагестанской литературы, впитало не только национальные традиции литератур народов Дагестана, но и отразило новые черты их развития».

Быть может, прямее всего это можно увидеть там, где звучит уже не голос автора и не голос его героя, а некий третий голос — тот самый голос безымянного слагателя горских песен и притч, который Капиев так любил, умел так чутко слушать. Он ясно различим в новелле «Четыре притчи», написанной Капиевым по мотивам горских сказок. Одна из притч рассказывала о том, как лиса надумала учиться у волка охотиться на диких коней. Волк добросовестно показал ей все приемы своей охоты.

«…Увидев в овраге отставшую от табуна кобылицу, лиса, точь-в-точь как вчера волк, осторожно подкралась к ней и глянула исподлобья, вращая глазами.