— Смотри, — прошептала она зайцу, — хорошенько смотри на меня, косой, — глаза мои вращаются?
— Вращаются, — ответил заяц, пятясь от страха.
— Они налились кровью? Лиса самодовольно усмехнулась.
— Нет, — ответил заяц, — не налились.
Лиса выбрала место поудобней и, приготовясь к прыжку, снова спросила:
— Глаза мои налились кровью? Эй, черт!
— Нет, — ответил заяц жалобно, — не налились. Убей меня бог, не налились.
— Шерсть моя дыбится? — прошептала лиса сквозь зубы, ибо она уже начинала злиться.
— Удивительно, — всхлипнул заяц, — зачем ей дыбиться?
— Косой дурак! — заорала лиса. — Ты ничего не видишь! — И с этими словами нацелившись, крикнула: — Готово! — и ловко прыгнула кобылице прямо на грудь.
Но в ту же минуту кобылица скинула ее наземь и одним ударом копыта далеко отбросила от себя в сторону. Лиса, дважды перекувырнувшись в воздухе, упала на спину. Она грохнулась рядом с зайцем, который едва успел вовремя спрятаться за кусты…
Лиса издыхала. Тогда, все еще дрожа всем телом и скользя ногами, заяц вышел из куста и тихо сел напротив на задние лапки.
— Да, — сказал он, задумчиво глядя на нее, — вот теперь, лиса, действительно, и глаза у тебя налились кровью и шерсть дыбится! Ясно вижу.
Притче конец. Я хотел сказать, что искусство поэта сродни искусству смелости. Оно зависит от внутренних сил, и глаза истинного поэта, мой друг, вращаются от ярости. Потому-то они и наливаются кровью.
Волчий голод и волчья смелость да будут присущи тебе в жизни[13]. Ибо поэзия во многом подобна дикому коню, и она жестоко мстит всякому, кто хитрит перед ней, кто неискренен, кто думает, что все дело в том, как вращать глазами».
В 1940 году, когда Капиев в Пятигорске с последним напряжением сил доканчивал книгу, две новеллы из нее вышли отдельным изданием в библиотеке «Огонька». На тонкой книжечке он написал другу своей юности Абакару: «Это только цветики, а скоро пойдут плоды».
Надпись передала то горячечное, радостное возбуждение, в котором он живет сейчас. Надежды, еще неясные планы теснятся у порога, стремясь продвинуться к его столу. Он работает не останавливаясь, боясь обернуться на них, боясь дать себе волю, отдаться кружащим голову размышлениям о своем будущем. Он должен продержаться, должен дописать сначала одну, эту книгу — и потом уже!..
В марте 1941 года ему исполнилось тридцать два года.
«Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту, середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит». Так утверждает один из героев повести Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара».
Но, странное дело, его никуда не мутило. Напротив, все успокоилось в нем, устоялось. Ощущение удачи не покидало его. Трудное прошлое было позади, настоящее радовало, будущее волновало.
Все еще только начиналось.
Стояла середина его жизни. Жизни ему оставалось три года.
Часть третьяНАЧАЛО И КОНЕЦ
На Кавказе тогда война была.
I
В конце мая 1941 года Капиев уехал лечиться в Железноводск. Бессонные ночи кончились, он мог отдохнуть, заняться своим здоровьем, которое все ухудшалось. Там, в санатории, вечером 21 июня он выправил корректуру «Московского дневника», присланную из журнала «Молодая гвардия». Выходила из печати 5-я книжка журнала, в которой заканчивался «Поэт».
Утро 22 июня подвело черту под целой эпохой в жизни нашей страны, в истории всего мира и в личной судьбе каждого из его обитателей.
II
Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой! Слова были новые, до края наполненные новой, ничем не смягченной прямотой и правдой.
Вчерашние песни о войне были веселые. Девушки и ребята пели их, возвращаясь с вечеринок, взявшись под руки.
Слова и музыка этой песни были другие.
Они ничего не обещали, но властно, требовательно позвали каждого.
Уходили на фронт, на смертный бой. Уходили молодые — из деревень, из городов, из Москвы и Ленинграда, с Урала и из Сибири. Составы гремели по огромной стране.
Уходили добровольцами немолодые отцы семейства, не подлежащие призыву, и отворачивались, отрывая от себя жен. Уходили защищать дом, детей, землю.
Хлопали двери, последний раз вскрикивали женщины.
О каждом таком прощанье и о том, что ждало этих людей впереди, можно писать отдельную книгу.
Как льдина, отколотая от прибрежного льда, кружась в сильном потоке, стремительно уходила вдаль, терялась из виду недавняя мирная жизнь. И даже вспоминать ее было некогда, невозможно.
«Я смотрел на мир, как в зеркало, — написал Капиев позже, — и мир был прекрасен, озаренный лучами солнца. Но вдруг померкло все, черная туча нашла на зеркало, и мир угас».
Не всякий из его современников видел мир таким озаренным. Но это был мир, и туча войны накрыла его.
Война была еще далеко от Кавказа. Капиева не брали на фронт из-за болезни, а он не мог сидеть в тылу. «Мои ровесники и друзья все на фронте, — писал он товарищу осенью 1941 года. — «На фронт! На фронт!» — кричу я и бью крыльями об стол… Тщетно! Военной специальности у меня нет, корреспондентов и без меня, видно, хватает, а в качестве рядового пока не берут: вернули до особого приказа…»
Пока Капиев по распоряжению Пятигорского городского комитета обороны выступал с чтением своих стихов в рабочих клубах, работал в возродившихся теперь «Окнах сатиры» — писал агитационные стихотворные подписи для карикатур на фашистов:
Так казалось…
Солнце, облака и птицы,
Мирно колосится рожь…
Отточив кровавый нож,
Переходит враг границу.
То-то, думает, сомну
В две недели всю страну!
Так оказалось!
Мы сухим держали порох,
Каждый колос стал штыком,
Грозным танком — каждый сноп,
Стали птицы «ястребками»
Над кровавыми врагами.
Каждый камень вместе с нами
Бьет фашистов в подлый лоб!
«Солнце, облака и птицы…» — это как будто дословно мирные картины из его «Поэта».
Реальность войны была еще неизвестна ему. Потому, быть может, снопы у него так легко превращается в танки, а птицы — в «ястребков».
В январе 1942 года он впервые выехал на фронт. Он был командирован в Ставропольскую кавалерийскую дивизию «для написания книги о ее героях и героических делах».
«Завтра едем на фронт, — записывал он. — Чувства такие: тревожное любопытство, уважение к самому себе и в то же время зависимость (или подавленность, что ли) оттого, что близится, втягивает тебя то самое неумолимое и неведомое чудище, что называется фронтом».
На том фронте, куда отправлялся Капиев, в эти дни настроение было приподнятое. Немцев только что выбили из Ростова-на-Дону; особенно отличились кавалерийские казачьи полки, в которые и ехал Капиев.
Потому, быть может, в письмах его — оттенок радостного удивления. «Здесь все иначе, чем я ожидал, — пишет он жене 26 января. — Такого спокойствия и задушевной дружеской атмосферы я давно уже не видал. По крайней мере, это ошеломляет. Но фронт есть фронт, и грозное дыхание его нет-нет да и коснется души…
Счастлив и радуюсь, что нахожусь здесь со всеми на фронте. Странное дело — он втягивает и манит. («Смертельное — манит», — говорили мудрецы)».
Он любуется кавалерией, участвует в ее маршах, пишет для нее песни. Ему кажется, что он уже «в самом пекле». Он видит убитых, раненых. Но слишком громко звучит еще в его письмах и записях самозабвение, увлечение, чистая радость профессионала, чувствующего себя «на месте»: «Каждая мелочь мне здесь дорога! Я не хочу возвращаться до тех пор, пока не почувствую, что напитался дымом и громом!»
Война еще только разворачивалась перед ним. Ее страшный лик еще только начинал ему приоткрываться.
«Все небо обложено тучами. Конца-краю не видно этой войне. Вот в чем трагедия». Так пришло к нему однажды и это понимание, в разное время настигавшее в тот год каждого.
Сильных оно делало холоднее и тверже, но старило разом на несколько лет. «А жизнь идет, идет… — записывает в эти же дни Капиев. — Кажется, я еще и не начинал жить, а уже близится ее конец. Что делать?»
Вернувшись в Пятигорск, он заболел. Сильнейшее обострение язвы не проходило больше месяца. Потом он поднялся, поехал по станицам — рассказывать о том, что видел на фронте. Он обнаруживал в себе оратора. Он сам с удивлением замечал, как с силой прижимал вдруг ладонь к груди, резко вскидывал брови, меняясь в лице. Замечал он это, лишь ощутив мертвую тишину, повисавшую в зале.
Он говорил им: «Я горец. Теперь напоминают мне об этом…» Он говорил: «Мои и ваши предки…» Он напоминал о старинной вражде и об изгладившихся воспоминаниях, о своей судьбе, ставшей для него символом судьбы его народа.
— Я забыл, что я не русский, хотя на лбу моем написано это, — говорил он. — И думаю, и говорю, и пишу по-русски.
Перед ним сидели разные люди и по-разному слушали его. Он призывал их к стойкости. Враг близился к Кавказу. В августе 1942 года он подошел вплотную к предгорьям.
Армия уходила из Пятигорска, за ней вместе с тысячами других ушел с рюкзаком за плечами Капиев. Семья его осталась в городе.
5 августа он начал третью записную книжку, озаглавив ее: «Эвакопуть». Более двух недель отступали беженцы к Дагестану. Люди падали вокруг, умирали от солнечного удара. Трактора запахивали в землю небывалый в эту осень урожай. Ревели стада. Стояли покинутые людьми сакли.
«Не знаю ничего страшнее этого бурьяна — колючек. Ими зарос весь аул, все его улицы. Дома пусты, дворы пусты. Народ, бросив его, ушел куда глаза глядят».
Силы кончались, мучили боли в желудке, но он все писал. Он видел такое, что считал не вправе забыть. Он чувствовал себя свидетелем на будущем страшном суде — в любую минуту безмерной усталости, ужаса, жалости.