Эфиоп, или Последний из КГБ — страница 10 из 13

ДОПРОСЫ ПРИ ЯСНОЙ ЛУНЕ

Роман требует болтовни; выкладывай все начисто!

А. Пушкин

Пишите роман и держите в секрете, пока не кончите, иначе собьют Вас, перешибут настроение.

А. Чехов

ГЛАВА 1.


Сашко Гайдамака
ГРАФФИТИ НА МАВЗОЛЕЕ ЛЕНИНА

Какая б ни была Совдепья —

Здесь рос и хавал черный хлеб я,

Курил траву,

мотал в Москву…

Тут — КГБ и пьянь в заплатах,

Но и Христос рожден не в Штатах;

Прикинь: в провинции, в хлеву.

Какая б ни была имперья —

Иной выгадывать теперь я

Не стану, ибо ЭТУ жаль.

Где, плюрализмом обесценен

И голубем обкакан, Ленин

Со всех вокзалов тычет в даль.

И я, вспоенный диаматом,

Грущу о Господе распятом —

Еврее, не имевшем виз.

Что Богу был нехудшим сыном,

Бродя по грязным палестинам,

Как призрак (или коммунизм).

Не обновить Союз великий.

Не обовьются повиликой

Кремлевские шарниры звезд.

Какая б ни была Совдепья —

Люблю ее великолепья:

Руину, капище, погост.{250}

ГЛАВА 2. ОХОТА НА ЛЬВА-ЛЮДОЕДА

Настоящий охотник тот, чья добыча жарится на костре.

Ф. Купер


Муссолини в тот день искали партизаны, подпольщики, фашисты, коммунисты, американцы, эфиопы, христиане, демократы, масоны, либералы, социалисты — каждый со своим длинным счетом. Тут был азарт большой охоты на льва-людоеда — правда, на старого, драного льва-людоеда. Многие собирались немедленно его казнить самым элементарным способом, без суда и следствия, без каких бы то ни было формулировок. Не дать ему спастись у немцев и не отдавать американцам — начнется какой-то суд, нелепые разбирательства, перебирание грязного белья.

Выследить и схватить Муссолини было для всех делом чести. Безотлагательное уничтожение Муссолини было самым верным решением, поспешность приведения приговора в исполнение была оправданной. Американские бронетранспортеры уже достигли окрестностей Бонцаниго, через несколько часов они могли бы захватить дуче.

Среди охотников был и офирский отряд гайдамак под командованием колдуна Мендейлы. В отряд на правах советника-переводчика входил сам Pohouyam Офира Гайдамака I, по такому случаю он не мог усидеть на тропе, но командовать отказался, хотел остаться в тени. «Убей Муссолини!» — завещал ему Гамилькар III. Отряд гайдамак охранял мост на одном из перспективных направлений побега к северной границе. Все были в расхристанной американской форме. Наконец пришло известие, что моторизованная колонна немцев и итальянских фашистов на тридцати восьми легковых автомашинах и грузовиках во главе с пятью танками и с бронетранспортером движется из Менаджо на север, с явным намерением прорваться в Германию. Колонна шла по шоссе, когда, пропустив немецкие танки, на машины напали «дикие» партизаны из военнопленных — русские, французы, поляки. Танки и бронетранспортер прибавили ходу и поспешно ушли к мосту, не защищая итальянцев, да и партизаны не захотели связываться с танками. Партизаны взорвали мост перед танками, но те развернулись и полным ходом пошли обратно в Менаджо, давя на дороге итальянские машины. Партизаны разбежались. У Гайдамаки возникло сильное подозрение, что в бронетранспортере или даже в одном из танков находится Муссолини. Самое вероятное, что так оно и было. Правда, несколько автомашин сумели свернуть и удрать в горы по одной из дорог к Бонцаниго. Их следовало проверить. Гамилькар позвонил в муниципалитет Бонцаниго, фашистские машины нашлись около ратуши, но пустые, в ратуше нашли и пассажиров, их выдал священник, но их пока не расстреляли — это были средние правительственные чиновники, особенно не испачканные в крови. Гайдамака кивнул колдуну Мендейле. Тот приказал никого и пальцем не трогать, свистнул водителю Мыколе и Семэну с автоматом. Они помчались в Бонцаниго. Там колдун выдал себя за американского полковника, командира передовой группы, но итальянские чиновники не очень-то поверили в его американское гражданство, хотя Мендейла и угощал их американскими сигаретами «Lucky Strike»{251}. Чернокожий колдун с косичками был, конечно, страшен, по умные чиновники больше боялись этого непонятного белого tenente Alesandro{252}, который допрашивал их. Уж этот точно не был американцем. Говорили на каком-то англо-итальянском суржике. Чиновники утверждали, что переодетый и загримированный Муссолини был с ними, он ехал в третьем танке и, значит, ушел с немцами. Колдун стоял за спиной Гайдамаки и кивал. Это было похоже на правду. Но один из чиновников, самый испуганный, шепотом сказал Гайдамаке, что он не очень уверен, но, кажется, Муссолини со своей любовницей Клареттой Петаччи был не в танке, а в одной из автомашин, которая отстала от колонны еще «до нападения партизан».

— Еще «до» — понимаете, signor tenente?{253}

— Yes, розумію,{254} — отвечал Гайдамака.

Signor tenente вел допрос этого чиновника и уже начинал догадываться, где скрывается Муссолини, когда в мэрии появился взволнованный дядюшка Джузеппе Верди. Он узнал Сашка, подмигнул ему и сделал знак выйти за ним. Гайдамака взял со стола пачку сигарет и вышел на площадь покурить, оставив колдуна пугать чиновников.

— Угостите сигареткой, signor tenente, — громко сказал Джузеппе.

Гамилькар кинул ему пачку «Lucky Strike».

— Che?{255} — тихо спросил Гайдамака.

— Я знаю, где он, — прошептал Джузеппе.

— Говори.

— Но я поеду с тобой, командир.

— No.

— Папа Карел мне разрешил.

— Папа умер.

— Ты ошибаешься. Папа живой. Папа разрешил мне еще тогда. Он послал меня. Я должен сообщить папе о результате.

— No…

— Se no — no.{256}

— Хорошо. Ты едешь. Говори.

— Он в доме падре, — прошептал Джузеппе.

— Я так и думал, — сказал Гайдамака. — Охрана?

— Но я еду с тобой, командир?

— Я сказал.

— Охраны нет. Он всех бросил. Его все бросили. У меня есть запасной ключ от дома.

— Да? Молодец! Давай ключ.

— Но я еду с тобой? — суетливо переспрашивал Джузеппе, передавая ключ. — Папа Карел разрешил мне еще при жизни. Я его глаза. Я его представитель. Я должен поехать с тобой и все подтвердить.

Signor tenente понял, что от Джузеппе Верди он не отделается.

— Ты едешь, но не со мной.

— Ты обманул! Верни ключ!

— Нет! Я сказал, что ты едешь, но не сказал, что со мной.

— Grazie{257}, signor tenente, — громко сказал Джузеппе. — Поспеши, командир, я буду там раньше тебя.

Гайдамаке этот дом был хорошо знаком. Только что через Джузеппе Верди ушедший папа Карел-Павел выдал ему с потрохами самого Муссолини.

ГЛАВА 3.ОБЕД В ДОМЕ С ХИМЕРАМИТОСТ ЗА СИДОРА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
ПОДОЗРИТЕЛЬНАЯ ФАМИЛИЯ

Мы видим только то, что нам показывают, а находим только то, что плохо от нас спрятано, лишь для того, чтобы нам было легче это найти.

А. Эйнштейн


Майор Нуразбеков хлопнул очередную рюмку, запил глотком «Пеле» и продолжал:

— «Отвечаю: в этой жизни, кроме egalite, fraternite, liberte du la mort, Сидора интересуют исключительно три вещи: а) любые самолеты, б) красивые женщины, в) хороший коньяк. Именно в такой последовательности. Самолеты — всегда, женщины — потом, а коньяк — в меру состояния старческого здоровья. Возможен сложный комплексный вариант из а), б) и в), например: Сидор вернулся в свой почтовый ящик со Светланкой и с бутылкой коньяка и сейчас спит с ними обеими в производственном макете лунного челнока многоразового использования».

Гетьман почесал затылок и сказал:

«Шаблонно мыслишь, но в нужном направлении. Уже проверили: на заводе Сидора нету — только что зачистили всю территорию, нашли в макете челнока гаечный ключ и бутылку из-под „Червоного міцного“, а под заводским забором обнаружили подкоп к продовольственному магазину. Отпечатки пальцев на бутылке — не Сидоровы, вряд ли Сидор станет эти чернила пить; а у подкопа оставили до утра охрану. В общем, самолеты и женщины отпадают. Остается в): коньяк. Ты выпей еще, прапорщик, а я пока расскажу анекдот. Всем слушать анекдот!»

Погоны внимали Гетьману, я под шумок хлопнул третью рюмку, но меня не брало, я оставался чист, как слеза ребенка; а Гетьман уже начал рассказывать анекдот:

«Приходит гражданин устраиваться на работу. Начальник отдела кадров спрашивает: „Пьешь?“ — „Ну, попиваю“. — „Сколько можешь выпить?“ — „Ну, рюмку, вторую. Как все“. — „Нет, не подходишь“. Приходит другой. „Пьешь?“ — „Пью“. — „Сколько?“ — „Ведро“. — „Ого! А два ведра — можешь?“ — „Нет, только одно“. — „Подходишь“. Коллеги спрашивают: „Почему ты этого взял, а тому отказал?“ Ответ: „Человек меру знает“.

Все погоны зашуршали, заулыбались, а Гетьман спросил меня: «Ну, что надумал, сыпок? Какая мера у Генерального конструктора челнока? Он ведро коньяка может выпить?»

«Грамм сто пятьдесят, не больше. Редко — триста, под хорошую закусь. В кои веки — бутылку, под спортивное настроение. Вы, кстати, вытрезвители обзвонили?»

«Мелко плаваешь, прапорщик. Доложите, что там у нас в медвытрезвителях».

Опять вскакивает Николай Николаич и докладывает, заглядывая в блокнот:

«Отдел культуры ЦК партии рекомендовал министру внутренних дел в праздничные дни тихих пьяниц в вытрезвители не забирать, чтобы не портить праздничную статистику, а развозить их по домам или проходить мимо. В восьми киевских вытрезвителях почти пусто — всего четырнадцать клиентов. Во втором вытрезвителе разместился наш старый знакомый, махровый и отъявленный украинский националист Левко Блакитный. Хлопнул рюмку, вторую…»

«Ему же пить нельзя! — сокрушенно покачал головой Гетьман. — У него ж головка закружится!»

«Так точно! Выпил третью и стал держать на чужой кухне речи антисоветского содержания. Забрали в вытрезвитель прямо из кухни по звонку одного из гостей. Сейчас спит. Ну, Левко Блакитный — наш клиент, утром за ним приедем. Так, это во втором. А в шестом отдыхают сразу тринадцать человек. Какой-то пьяный в дым Иванов, слесарюга с Подола, оскорблял милицейское достоинство при исполнении служебных обязанностей; плюс одиннадцать футболистов во главе с двенадцатым, тренером — футбольная молодежная сборная Броварского района, выиграли областной кубок газеты „Молодь України“, приехали в Киев отпраздновать событие, напились до положения риз, побили в „Интуристе“ посуду и окна, обормоты. Остальные вытрезвители пусты. Сводка на два часа ночи».

Я спрашиваю:

«В больницы звонили?»

«Не учи отца кувыркаться, сынок. Все обзвонили: милицию, больницы, морги, гостиницы, вокзалы, аэропорты, притоны. Позвонили даже на Байковое, Берковцы и Лесное кладбища, хотя кто ж ночью хоронит?»

«А ветераны-однополчане где?»

«Отбыли вечерней лошадью в Москву продолжать праздновать День Победы. Сидор их на перроне провожал, ручкой махал. Думаешь, он по пьянке в вагон вскочил и в Москву за друзьями увязался? Правильно думаешь, и я так думал, но — нет. И эту версию проверили. Связались с коллегами из белорусского КГБ, они остановили поезд в лесу под Брянском, опросили ветеранов и обыскали все вагоны с локомотивом — нету Сидора. Проводил друзей-подруг, и больше они его не видели».

«Пьян был?»

«Умеренно. В приподнятом настроении».

Вдруг меня осенило:

— А к нам звонили?

— Куда это «к нам»? — не понял Гетьман.

— К Нам. В Наш подвал. Гетьман понял и перекрестился:

— Тьфу, черт! Да не может того быть — чтобы Сидора арестовали без моей санкции?!

— А вы проверьте.

Все были поражены такой моей очевидной, но нестандартной постановкой вопроса. Везде звонили — в морги, в больницы, в милицию, а в родной КГБ позвонить забыли!

Проверили — нету Сидора и у нас.

— Ну, напугал! — обрадованно сказал Гетьман. — Я же говорил, что не может такого быть, чтобы без моей санкции. Но… Хвалю, сынок! Проверить надо все версии, а эта версия никому в голову не пришла. — Гетьман укоризненно взглянул на своих генералов. — Продолжим.

В этот момент в конце стола на перекладине буквы «Т» раздается настырный телефонный звонок — уверенный в себе телефонный звонок, не какой-то там колокольчик. Гетьман бегом направляется к вертушке, снимает трубку и начинает очень уставшим голосом произносить:

«Здравствуйте, Юрий Владимирович, да, Юрий Владимирович, нет, Юрий Владимирович, да вот, сидим тут, шевелим мозгами, ищем, к утру обязательно найдем, кровь из носу. Спасибо, Юрий Владимирович!»

И положил трубку. И так горестно схватился за голову, что мне захотелось подойти, похлопать его но спине и успокоить: ничего, товарищ Председатель УКГБ, ничего, как-нибудь обойдется, не надо на себе последние волосья рвать. Я еле сдержал себя. Погоревав с минуту, Гетьман оставил в покое свою голову и объяснил: «Не спится что-то Андронычу. Полная Луна, говорит, сердце, бессонница. В Киеве, спрашивает, тоже Луна видна?… Заехал он в половине третьего ночи на Лубянку немножко поработать — ну-с, что тут у нас новенького? Ему докладывают. Здра-асьте, Сидор исчез! Вот, позвонил мне, сочувствует. Подсказывает: „Запил, наверно, старик под День Победы. Или по бабам пошел. Вы уж найдите его к утру, ладно, товарищ Гетьман?…“ Покажет он нам Луну… Что будем делать, сынок?»

А я что— то такое уже почувствовал…

Вроде какая-то крупная дедуктивная мысль клюет в глубине подсознания, вроде круги по воде побежали… Но трудно вытащить. Надо бы аккуратно подсечь, подвести к берегу, а потом достать сачком… но никак не могу сформулировать…

«А ты формулируй, пробуй, пытайся! Расставляй слова — как получится, можно и с матом».

Ладно, начинаю подбирать слова:

«Не дает мне покоя этот… Который… С подозрительной фамилией… Который спит в вытрезвителе…»

«Кто, Левко Блакитный? — удивляется Гетьман. — Он-то тут при чем? Нормальный тихий бендеровец. Вообще-то, Левку можно любые дела шить, но к проблеме Сидора он никакого отношения не имеет».

«Нет, нет, не Левко. Другой. Который спит с футболистами в шестом вытрезвителе. Шестой вытрезвитель — это где, на Чоколовке? А телефон Элеоноры Кустодиевой начинается на „272“ — значит, она на Чоколовке живет».

«Так, так, так… Ну?»

«Может быть, это…»

«Что? Формулируй!»

«Может быть, все-таки Сидор с вокзала к Элеоноре пошел, но не дошел? Оттого купчиха такая и злая, что этой ночью не тронутая? Поставьте себя на место Сидора… Провожал боевых друзей-подруг. „Вагончик тронется, вагончик тронется, перрон останется…“ Подруги уехали. Вышел Сидор на Привокзальную площадь. В меру пьян. На взводе. Взвелось у него. Взгрустнулось ему. Настроение приподнятое. Все у него приподнято, значит. Многоразовый челнок взвелся, на подвиги его тянет. Позвонил графине — купчихе, то есть, — так, мол, и так, есть производственные вопросы, не угостите ли кофейком? Она в ответ: „Что ж, заходите, Владимир Кондратьевич“. Купил Сидор букетик фиалок и пошел по шпалам к графине — там недалеко…»

«Ну, ну, ну…»

«Стал переходить Воздухофлотский проспект. А там на каждом углу милицейские посты. А Сидор — прямо на красный свет. И нетвердой походкой — лишняя рюмка в „Кукушке“ дает себя знать. Менты видят — какой-то ирпенский жлоб прет прямо на них. У Сидора же на лбу не написано, что он — Генеральный конструктор лунного челнока. Он же без орденов ходит. О нем весь Киев знает, но кто его видел? А менты — они вообще не киевские. И они к нему по-хамски: „Иди сюда, старый козел, а ну, дыхни!“ А Сидор их — культурным наречием на „н“ из пяти букв. А они его — в шестой вытрезвитель».

«Оригинально рассуждаешь, сынок. Нет, в этом что-то есть, но твоя версия не проходит по одной-единственной причине — в вытрезвителе номер шесть никакого Сидора нету, а спит там футбольная команда да еще какой-то пьяный в дупль слесарюга Иванов».

«Вот!»

«Что ты хочешь сказать этим „вот“?… Что этот Иванов и есть Сидор?»

«Вот именно это я и хочу сказать!» — скорее нагло, чем уверенно отвечал я.

«Да почему же Сидор — Иванов?!»

«Да потому, что фамилия подозрительная!» «Tyts-gryts, baranyi yaytsa!{258} Какая фамилия подозрительная?!. Иванов, что ли?!»

ГЛАВА 4. ЛЮДОЕД В МЫШЕЛОВКЕ

Ястреб знает, как выглядит петух изнутри.

Тигрэ


Гайдамака очень спешил, он должен был успеть отомстить дуче за смерть графини Л. К., но Муссолини могли перехватить партизаны или, что еще хуже, американцы, или, что совсем плохо, немцы — ходили слухи, что группа Скорценни со своими парашютами и дельтапланами где-то рядом.

Погода была отвратительной, продолжался сезон crachin{259}, стоял собачий холод, цвели вишни, tenente Alesandro вспомнил станцию Блюменталь. После Медзегры Мыкола свернул с шоссе На другую дорогу, ту самую, узкую и безлюдную. Дорога поднималась вверх к Бонцаниго. Здесь все было знакомо, Гайдамака сложил карту и засунул в планшет. Эта местность называлась Джулино ди Медзегра. Здесь, на одном из поворотов, он приметил удобное место: немецкие пропускные ворота — они перегораживали дорогу, раньше здесь всегда стоял немецкий патруль. Мыкола остановил машину, Гайдамака вышел из нее и снял предохранитель со своего всегда безотказного шмайсера. Все же следовало проверить оружие. Здесь можно было спокойно стрелять, одиночные выстрелы не привлекали внимания. Раздался выстрел, все было в порядке.

Проехали вверх еще немного. За поворотом показался знакомый домик дона Карлеоне. Он прижимался к скалистой горе посередине крутого склона, к нему вела лестница, вырубленная прямо в камне. Джузеппе Верди, одетый в белый старый макинтош дона Карлеоне, уже поджидал их внизу на Дороге с велосипедом и с бутылкой виски; его красный нос сделался лиловым от холода, но старик был на удивление трезвый.

— Ты уже здесь?

— Только не в доме, командир, — напомнил Джузеппе, шмыргая носом. — Так папа просил.

Гамилькар неопределенно кивнул старику.

— Хочешь хлебнуть? — спросил Джузеппе.

— Нет.

— А я выпью. — Джузеппе глотнул неразбавленный виски и спросил о самом главном: — Ну, как ТАМ?

— Не спрашивай.

— Я слышал, ты уже заделался императором.

— До фени. Не спрашивай.

— Тогда я уйду, не хочу смотреть.

— Зачем же ты пришел?

— Я потом посмотрю. Не оскверняй дом, командир. Семэн и Мыкола, кажется, тоже узнали макинтош папы Карла— Павла, когда Джузеппе проходил мимо них.

Гайдамака с колдуном поднялись к дому, открыли дверь запасным ключом, Гайдамака вошел в знакомую комнату, колдун остался в дверях.

На стене висел всесокрушающий «Большевик» Бориса Кустодиева. Муссолини стоял у кровати в мундире, в форменном фашистском берете и в толстом расстегнутом цивильном пальто горохового цвета. Постаревшая Кларетта Петаччи лежала одетая, укрывшись одеялом. Муссолини с ужасом посмотрел на страшных людей в американской форме и прошептал:

— Кто вы?!

Нижняя губа Муссолини дрожала. Гайдамака ответил:

— Меня послали освободить тебя. Выражение лица дуче резко изменилось.

— Неужели?! — переспросил он. — Вы из группы Скорценни?!

— Быстро, быстро, поторопись, — сказал Гайдамака. — Нельзя терять ни минуты.

Муссолини забегал, засуетился у кровати:

— Куда направляемся? В Германию? Самолетом?

— В Сомали.

— Ага! Правильно! На севере могут сбить. Но лучше бы в Эритрею.

Муссолини уже приходил в себя и опять становился прежним дуче.

Гайдамака пожал плечами и спросил:

— Ты вооружен?

Можно было понять так, что этот лейтенант собирается вооружить дуче.

— Нет, нет, у меня нет оружия, меня все бросили, меня все бросили… — Муссолини засуетился, стал дрожащими пальцами застегивать пальто, большие пуговицы не пролезали в петли, так и не застегнул, подбежал к двери, оглянулся: — Пошли! Ты мне дашь пистолет. У тебя какой? «Вальтер»? Полцарства за пистолет! Ты кто, лейтенант? Всего лишь? Ты уже генерал!

— А она? — напомнил Гайдамака, уводя разговор от пистолета.

Дуче начисто забыл о любовнице в постели.

— Да, верно! Собирайся, быстро, быстро, быстро! (tempo!) — закричал Муссолини любовнице.

Петаччи заторопилась и стала лихорадочно бросать свои вещи в чемодан. Муссолини уже забыл про пистолет, пошел к выходу, церемонно пожал руку колдуну, вздохнул полной грудью и спросил:

— У тебя выпить есть?

Гайдамака не ответил, но Муссолини тут же забыл и про выпивку.

— Мы полетим самолетом? — спросил он.

— Хуелетом, — вставил колдун по-русски.

— Что? — не понял Муссолини.

— Да, самолетом. Немецким, — сказал Гайдамака.

— А, — понимающе кивнул дуче.

— Не дратуй його, — сказал Гайдамака колдуну. Мендейла не ответил.

Муссолини сделал жест в сторону Петаччи, желая пропустить ее вперед, но Гайдамака сказал:

— Идите первым, вы лучше замаскированы, а ее могут узнать. И снимите этот берет, он бросается в глаза.

Дуче снял берет и погладил пятерней свою огромную лысую голову.

— А с этим как быть? — усмехнулся он, имея в виду известную всему миру лысину.

— Ладно, наденьте, но надвиньте на глаза.

Дуче натянул берет на уши и поднял воротник пальто. Спустились вниз по каменным ступеням к автомобилю. Дядюшка Джузеппе уже куда-то исчез. Петаччи с чемоданом неуверенно перепрыгивала с камня на камень в черных замшевых туфлях на высоких каблуках. Дуче шел быстро, твердо, уверенно, как человек, который знает, куда идет, и которому некогда. Все в порядке. Сейчас дуче вновь был самим собой, человеком, ниспосланным Италии провидением. Если бы Гайдамака не сказал, что пришел освободить его, Муссолини пришлось бы расстреливать в доме дона Карлеоне, потом тащить эту тушу на себе, а потом мыть дом.

— Я всех бросил! К черту! Я дарю тебе пол-империи! — сказал дуче Гайдамаке. — Да, как насчет пистолета?

— «Вальтер» выдам в самолете.

— Ага, — понятливо кивнул Муссолини.

Сели в автомобиль. На заднем сиденье устроились Муссолини и Петаччи, впереди — Мыкола и Семэн. Гайдамака вскочил на подножку со стороны Петаччи, Мендейла уселся на правое заднее крыло лицом к Муссолини и спиной к дороге. Окошко было открыто. Машина медленно спускалась вниз. Настоящие американцы могли появиться снизу с минуты на минуту. Партизаны спешили сверху, а с неба могли свалиться немецкие парашютисты, как это однажды уже произошло в 43-м году, когда Отто Скорценни сумел-таки освободить дуче. Но Гайдамака уже был спокоен. Никто и ничто не могло помешать ему. До пропускных железных ворот, перегораживающих дорогу, оставалось километра два. Немцы убрали свой патруль еще вчера утром, и сами убрались навсегда. Лейтенант был спокоен. Расстрел Муссолини был святым делом, и Гайдамака должен был расстрелять Муссолини без суда и следствия. Он сделает это. На этот раз ничто не могло помешать ему. Он был спокоен.

Командир был излишне спокоен.

ГЛАВА 5.ОБЕД В ДОМЕ С ХИМЕРАМИТОСТ ЗА СИДОРА (ОКОНЧАНИЕ)
ШТУРМ ВЫТРЕЗВИТЕЛЯ № 6

Теория правильна, но так ли это на самом деле?

А. Эйнштейн


«Давай, сынок, формулируй сначала, — устало сказал Гетьман. — Я ничего не понимаю. У кого-то из нас в три часа ночи с головой не в порядке. Какая фамилия подозрительная? Иванов?»

«Да! — ответил я. — Сидор с собой никогда документов не носит — он на работу как в бой идет, паспорт и партбилет оставляет жене на хранение. Ставим себя на его место. Предположим: вы — Сидор, а я — наглый мент. Предположим, привезли вас в шестой вытрезвитель…»

«Кого? Меня?»

«Нет, Сидора. Вы — Сидор. Привезли, раздели до трусов. А может, и трусы сняли, чтоб чувствовал себя голым. Я вас спрашиваю: „Фамилия!“ Что вы ответите, как честный порядочный человек без трусов?»

«Ну, честно отвечу: Сидор».

«Он так и ответил, без „ну“: Сидор. Менты ему: „Это имя, а не фамилия. Давай фамилию!“ Ну, Сидор, ежу понятно, не стал настаивать и назвал первую пришедшую в голову фамилию — Иванов, естественно».

«По аналогии „Иванов, Петров, Сидоров“, — согласился Гетьман.

«Точно. Менты ему: „Врешь! Ну да ладно, утром проверим. Отчество!“

«Петрович!» — догадался Гетьман.

«К чему я и веду. Итак: по моей версии, сейчас в шестом вытрезвителе отдыхает Сидор Петрович Иванов, слесарь-инструментальщик авиационного почтового ящика — он же Генеральный конструктор многоразового использования Владимир Кондратьевич Сидор».

«Лихо! — изумился Гетьман. — Такого бреда я еще не слышал. А что? Проверим. Эй, кто там на телефоне? Позвоните еще раз в шестой вытрезвитель, уточните имя-отчество-где-работает слесаря Иванова».

Опять Акимушкин тут как тут. Еле дозвонился до вытрезвителя: «Что они там, спят, собаки?» — и навел справки насчет пьяного слесарюги. Долго они там чего-то искали. «Не спят, а пьют за День Победы», — уточнил Акимушкин; и вот наконец ответ:

«Полное имя слесаря почтового ящика — Сидор Васильевич Иванов».

Такого торжества мне никогда в жизни не приходилось испытывать! Вздох облегчения волной прокатился по генеральским погонам. Гетьман чуть было не прослезился, даже провел пальцем под глазами. Слов не было! Вот нашел так нашел! Вот что значит дедуктивный метод! Не выходя из кабинета, Сидора вычислил! А то, что не «Петрович», а «Васильевич» — эта мелкая помарка лишь оттеняла мой триумф!

«Кто там писать умеет? Пишите! — приказывает Гетьман. — Присвоить прапорщику Нуразбекову звание младшего лейтенанта. Ты какое училище закончил? Суворовское?»

«Нет. Цирковое».

«Почему цирковое? Опять шутки шутишь? Не шутишь? Ладно, потом объяснишь, придумаем что-нибудь. Младший лейтенант Нуразбеков назначается командиром спецопергруппы по освобождению Генерального конструктора лунного челнока из лап советской милиции. Приказываю: доставить Сидора-Иванова домой в постельку к собственной жене, а потом явиться сюда для доклада Андропову».

«Кому явиться?»

«Тебе! Будешь ему сам докладывать, а я буду рекомендовать тебя в Высшую школу КГБ».

«Разрешите исполнять?»

«Покажи им там Кузькину мать!»

Я командую перепуганным Семэну и Мыколе: «За мной!», бежим к скоростному лифту, пока проваливаемся вниз, успеваю дать по шее одному и второму, они и рады; внизу в автобусе сидит истомившаяся от безделья спецопергруппа в полной боевой готовности, играют в «очко», руки у хлопцев чешутся, мчимся на Чоколовку, через десять минут вытрезвитель номер шесть окружен. Состояние у вытрезвителя странное — внутри раздаются удары, хохот, здание сотрясается. Что там? Хорошо. По моей команде врываемся со всех сторон по всем правилам десантного искусства безо всяких-яких предупреждений и ультиматумов, разрушая двери и окна; впереди Семэн и Мыкола; там — дым топором с коромыслом, бедолаги-милиционеры с какими-то курвами отмечают День Победы, съехавшись из пустых киевских вытрезвителей; оружие на стол, всех за шиворот лицом к стене, руки на стену, ноги шире плеч…»

— Что вы спросили, Николай Степанович? — прервал рассказ майор Нуразбеков.

— Что ж вы так грубо… Милиция, не преступники.

— Ну, у КГБ с милицией сложные отношения. Вроде, из одной миски хлебаем, одно дело делаем, а не уважаем друг друга. Краснодеревщик не любит столяра, столяр не любит плотника. Коммунисты не любят социал-демократов. Так? Христиане — иудеев. Жандармы не любят полицейских. Гэбисты — милицию. Черт знает, в чем тут дело — свои не любят своих, свой человек — худший враг. Дальше: «Ору: где слесарь Иванов? В общей алкогольной палате. А в палате грохот, алкоголики бьют но стенам. Что там происходит?! В футбол играют! Ключи от палаты! Нет ключей… Где ключи?! У тети Шуры, уборщицы. Где тетя Щура?! Напилась, увезли домой. Взрываем дверь направленным пиропатроном, входим в алкогольную палату. Под кроватями во главе с тренером прячется перепуганная взрывом и грохотом футбольная команда, а в дальнем углу под одеялком похрапывает сном младенца мой дорогой Сидор. Приказываю: этих — вон! Всем встать! Голые футболисты выползают из-под кроватей — их вместе с мячом и тренером гонят в шею. Я осторожно и ласково бужу Сидора. „А, Нуразик, — сонно говорит он. — Это вы? Я рад. А я тут немножко на Луну слетал. Слетал! Без всякого челнока, исключительно на своей злоебучей сыле“. — „Вас там не обижали?“ — „Где, на Луне? Ну что ты! Все в порядке, Нураз“. — „А тут? Как с вами тут обращались? Есть ли жалобы?“ — „Нет, нет, Нуразик, все в порядке. Мы тут в футбол играли — сдвинули кровати, две поставили на попа, я стоял на воротах, я в юности был неплохим вратарем, а они не поверили. Потом я устал и спать лег. Домой хочу“. Я отправил его домой, а сам…»

— Стоп! Николай Степанович, вы куда? — прервал свой длинный рассказ майор Нуразбеков.

Гайдамака взглянул на Шкфорцопфа.

Тот уже обогнул обеденный стол, вытирая пальцы какой-то очередной компрометирующей бумагой, и проговорил в своей задумчивой манере:

— Вот как описал Эйнштейн момент открытия теории относительности: «И тогда мне в голову пришла счастливейшая мысль в моей жизни. Для наблюдателя, свободно падающего с крыши, гравитационное поле не существует. Наблюдатель имеет право утверждать, что находится „в покое“. Я был так счастлив, что мне захотелось немедленно подняться на крышу и провести этот эксперимент».

Шкфорцопф уже лез на подоконник.

— Ну вот, опять вы за свое, Николай Степанович! — недовольно сказал майор Нуразбеков. — Сегодня такой ответственный день, а с вами опять невозможно работать. Люсе опять одежду стирать!

Гайдамака мгновенно протрезвел и вскочил со стула.

— Сидите, — сказал майор.

— Он же выпадет из окна! — воскликнул Гайдамака и взглянул на Люську. Она преспокойно пришивала последнюю пуговицу на пальто.

— Не выпадет, — ответил майор.

— Подождите, не прыгайте, Николай Степанович, — так же спокойно сказала Люська, перекусывая нитку. — Сейчас карман подошью, пальто наденете. Там же холодно.

ГЛАВА 6. ПРОПУСКНЫЕ ВРАТАНА ДОРОГЕ В БОНЦАНИГО

Тигра не надо учить прыгать, эфиопа не надо учить стрелять.

Суахили


За очередным поворотом появились пропускные ворота с перекладиной и свастикой.

— Закiнчилась малина, — громко сказал Мыкола.

— Cosa? Come?{260} — переспросил Муссолини.

— Малина закiнчилась, — опять сказал Мыкола.

— Не дразни его, — сказал Гайдамака.

Муссолини мрачно надулся, он что-то заподозрил. Его не следовало дразнить. Дуче, хотя и обладал и очень гордился своим конским членом, но был плохим, даже никаким мужиком. От страха он мог превратиться в мешок с дерьмом, и от него пришлось бы долго отмываться.

У ворот остановились. Гайдамаке послышались подозрительные звуки снизу — похоже, какие-то машины сворачивали с шоссе на горную дорогу в Бонцаниго.

— Не заглушай мотор, пусть рычит, — сказал Гайдамака Мыколе.

Он оставил у автомобиля Мендейлу, а Семэна и Мыколу послал в разные стороны от пропускных ворот наблюдать за местностью. Они ушли неохотно, за окрестностями не следили, а смотрели па происходящее.

— Выходите! — приказал Гайдамака.

Муссолини вновь превратился в усталого старика. Он все уже понял, но не хотел верить. Он вышел, слегка волоча правую ногу, молния на сапоге разошлась. Глаза бегали, он оглядывался по сторонам, на что-то еще надеялся. Он как-то очень естественно и удобно остановился между стойкой ворот и крутым склоном горы. Эти пропускные ворота напоминали Гайдамаке врата в Офир, но те врата были позолочены и стояли на своем месте, а на этих облупилась краска, и они нелепо торчали посреди пустой горной дороги. За Муссолини вышла Петаччи и встала рядом с ним, тоже спиной к горе. Гайдамака подышал на замерзшие пальцы, поднял шмайсер и сказал:

— Мне поручено свершить правосудие. Приговор вам давно известен.

Муссолини не понял смысла этих слов. Он дрожал и с ужасом смотрел в дуло направленного на него автомата. Кларетта Петаччи обняла его за плечи.

— Отойди, если не хочешь умереть тоже, — сказал ей Гайдамака.

Женщина сразу поняла смысл этого «тоже» и отстранилась от Муссолини. Если бы signor tenente сказал: «Отойди, если не хочешь умереть вместе с ним», она не отошла бы.

— Дальше, дальше! Пошла прочь! — сказал Гамилькар. Петаччи отступила в сторону. Муссолини, посипевший от страха и холода, дрожал и бормотал:

— Но signor tenente… signor tenente…

Семэн снизу тихо свистнул и стал делать предостерегающие знаки. Гамилькар нажал на курок шмайсера, по выстрелов не последовало.

— Но signor tenente… — продолжал бормотать Муссолини. — Вы не зачитали мне приговор… Кто, кто когда меня судил?…

Автомат заклинило.

— Иди сюда! — крикнул Гайдамака колдуну.

Гайдамака подергал затвор, вновь нажал на курок, с тем же результатом. Мендейла поспешно вытащил свой безотказный немецкий «вальтер», прицелился в грудь Муссолини, «вальтер» щелкнул, но — вот он, закон подлости! — выстрела опять не было.

— Что с оружием?!

Гайдамака занервничал, он сделал ошибку — мотор не заглушен, Муссолини — здоровенный черт, если он сейчас решит защищаться, то смертельная опасность прибавит ему сил, он сможет разбросать всех, влезет в автомобиль и уедет. Всякий нормальный мужик попытался бы сейчас напасть на своих палачей, предпринять попытку к бегству.

— Кто меня судил?… Signor tenente… — продолжал лепетать Муссолини.

Нет, дуче слишком боялся за свою жизнь.

Гайдамака взял автомат за ствол, как дубину. Нормальный человек сейчас будет нападать. Мендейла, матерясь по-русски дергал затвор «вальтера», менял обойму. К ним снизу со всех ног бежал Семэн с автоматом и орал:

— Командир! Давай быстрее! Американцы внизу!

Муссолини был невменяем. Он по-прежнему стоял, прислонившись спиной к мокрой горе, с безвольно опущенными руками и дрожал. Вода с горы капала ему за поднятый воротник. Петаччи стояла невдалеке, тихо плакала и смотрела на него.

Сверху бежал Мыкола. Там, наверху, тоже что-то случилось.

Наконец колдун справился с «вальтером», обхватил рукоять пистолета двумя руками и, уже не целясь, жмурясь и отворачивая лицо, поспешно выпустил в грудь и в живот Муссолини между расстегнутыми полами горохового пальто всю обойму — раздалось пять громких выстрелов и громкое эхо в горах. Голова Муссолини опустилась на грудь, тяжелое тело сползло и село под горой, берет свалился на колени, обнажилась огромная полированная голова, вода с горы капала на эту голую голову, брызги летели во все стороны. «C'en est fait de l'ltalie. C'est bien dommage»{261}, — подумал Гайдамака. Подбежавший Семэн в азарте и для верности дал веером длинную автоматную очередь по сидящему под горой мертвому Муссолини и по живой Петаччи, стоявшей в стороне.

— Зачем ты ее… — пробормотал Гайдамака.

— Сделано, Командир! — воскликнул Семэн. — Ведьма! Ведьма!

— Быстрей, — сказал колдун. — Уходим, Командир. Офир почти не виден.

Сделано, решил Гайдамака. Они бросились к автомобилю. Сверху от Бонцаниго к ним поспешно ковылял все еще трезвый Джузеппе Верди, одобрительно размахивая бутылкой виски. Он все видел. Внизу американская передовая группа захвата ошиблась поворотом и проехала на бронетранспортерах дальше по шоссе, где начался бой с группой Скорценни, которая только что свалилась с неба и тоже не вписалась в ландшафт; а еще через четверть часа примчавшийся сверху на грузовике отряд итальянских партизан обнаружил под горой у пропускных ворот два трупа — мужской и женский — и в дым пьяного Джузеппе Верди. Трупы сразу опознали. Джузеппе ничего не мог объяснить, а только бормотал:

— Si tira avanti.[92]

Партизаны стянули с трупов пальто, втащили в кузов грузовика и для всеобщего обозрения вздернули трупы Бенито Муссолини и Кларетты Петаччи за ноги к перекладине под свастикой немецких патрульных ворот, преграждавших горную дорогу. Весь день дул ветер, весь день трупы раскачивались, раскручивались, кружились на веревках, сталкивались между собой.

* * *

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ ЭРНЕСТО ХЕМИНГУЭЯ ПО РАДИОСТАНЦИИ «ЭХО ЭДЕМА»:

«Я считаю, что все, кто наживается на войне и разжигает ее костер, должны быть расстреляны в первый же день военных действий доверенными представителями честных граждан своей страны, которых эти разжигатели посылают драться. Я с радостью взял бы на себя организацию такого расстрела, если бы те, кто пойдет воевать, официально поручили мне это, и позаботился бы о том, чтобы все произошло по возможности гуманно и прилично. Но расстрелять этих нечестных людей даже в конце войны, для примера будущим разжигателям — тоже святое дело. В прошлой войне сгинуло и много таких, кому следовало сгинуть: одни повисли кверху ногами у какой-нибудь бензоколонки в Милане, других повесили, плохо ли, хорошо ли, в разбомбленных немецких, русских, французских, польских городах. Но из всех крупных тоталитарных тиранозавров двадцатого века — мелкие твари не в счет — лишь один Муссолини в конце жизни заглянул в дуло пистолета и получил заслуженную пулю от руки врага. Тот, кто следил за послевоенными итальянскими газетами и журналами, мог выбрать среди множества свидетельств о последних часах Муссолини и его любовницы и о человеке, свершившем это правосудие, наиболее близкую его образу мышления версию. Таких версий в то время можно было найти на любой вкус. Версия о мстителях из Офира — одна из них. Я выбираю ее».

ГЛАВА 7НО УДИВИТЕЛЬНЕЕ ВСЕГО,

что я никак не могу вспомнить, откуда попала мне в голову эта легенда?

А. Чехов. Черный монах


Николай Степанович не слышал. Он уже взобрался на подоконник, встал в полный рост на самом краю в открытом окне и смотрел вверх сквозь свои маленькие реголитные очки, прикрывшись ладонью от солнца, будто выискивал что-то в белесых небесах.

— Вы про птицу, про птицу расскажите, Николай Степанович, — сказал ему майор Нуразбеков.

— Где-то я читал: есть черноперая птица Мовоцидиат, — ответил тот могильным голосом.

— Слышали про птицу. Где же вы про нее читали? — спросил майор.

— У Сигизмунда Кржижановского.

— Хорошо, я запрошу Москву, вам найдут эту книгу.

— У птицы широкие крылья, а ног нет. И как бросило ее в воздух, все летит и летит, а снизиться не может. Опадают крылья. Усталью застлало глаза, но птице — Мовоцидиату — лететь без роздыха. Пока до смерти не долетит.

— Шестой этаж, — с ужасом прошептал Гайдамака.

— Считайте, что седьмой — мы ведь на чердаке, — равнодушно напомнил майор. — Николай Степанович! Подождите, не прыгайте! А теперь про черного монаха, который у Чехова… Про черного монаха расскажите! Специально для командира, он не слышал.

— Это было тысячу лет назад, — с той же мертвой интонацией, что и про птицу Мовоцидиат, начал рассказывать Шкфорцопф, не слезая с подоконника. — Какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне, где-то в Сирии или Аравии, или черт те где… За несколько миль до того места, где он шел, рыбаки видели другого черного монаха, который медленно двигался по поверхности озера. Этот второй монах был мираж… От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть. Быть может, его видят теперь где-нибудь на Луне, на Марсе или на какой-нибудь звезде Южного Креста… Ровно через тысячу лет после того, как монах шел по пустыне, мираж опять попадет в земную атмосферу. Тысяча лет уже на исходе… Черного монаха мы должны ждать не сегодня-завтра…

— У вас отличная память, Чехова шпарите наизусть. Послушайте, Шкфорцопф… Да не торчите в окне! Ну, как хотите, — сказал майор, глядя не на Шкфорцопфа, а в глаза Гайдамаке. — Вы же не Шкфорцопф.

— А кто я? — заинтересовался Шкфорцопф.

— Вы же были расстреляны в ЧК, Гумилев?! — с вопросительным утверждением воскликнул майор Нуразбеков, но воскликнул благожелательно, не угрожая, чтобы не спугнуть. — Не помните? Вспомните: замели вас на базаре с мешком селедки.

— Нет, отпустили.

— Что «нет, отпустили»? Арестовали вас с мешком селедки или нет?

— Да.

— И отпустили?

— Да.

— Вот ваше архивное «Дело». Вот, вот, вот… Фальшивые документы на имя Скворцова и Шкфорцопфа. Вас замели и расстреляли.

— Нет. Да. Замели. Потом отпустили.

— С вами там еще проходило восемьдесят человек по участию в офицерском заговоре.

— Да, были. Всех расстреляли. Меня — нет.

— Почему?

— Я ушел.

— Улетели?

— Да, на Луну.

— Так. С селедкой?

— He помню. Да, с селедкой. Селедку выпустил. В Море Спокойствия.

— Уплыла?

— Поплыла.

— С вами невозможно говорить.

— А кто вы такой? — спросил Шкфорцопф.

— Вечный следователь, — вздохнул Нуразбеков.

— Я от вас и ушел. И сейчас уйду.

— Я знаю. За вас я спокоен. А вот что прикажете делать с Командиром?

— Не мне вас учить, Нураз. У вас много методов. Ну, пока, я пошел.

— Стихи напоследок, Николай Степаныч! Ну! По-гумилевски!

Николай Степанович задумался на секунду и грустно сказал:

— Нет, Нураз, нет. Стихи для меня остались в другой реальности.

Эта секунда отвлекла его от шага вниз. Внизу завизжали автомобильные тормоза.

— Ну вот, колесо оторвалось. И покатилось, — сказал Шкфорцопф, глядя вниз. — Совсем одурели по такой жаре. Колеса теряют.

Нуразбеков поднялся и подошел к окну.

По Карла Маркса катилось колесо — оно с искрами сорвалось с какого-то автомобиля, автомобиль въехал в бордюр, колесо катилось навстречу идущему транспорту, все тормозили, ныряли в стороны от колеса, пихали друг друга в зады, выходили из машин и смотрели па это колесо — колесо подумало-подумало, повернуло вниз на ул. Чичерина и никак не хотело падать, — хозяин колеса гнался за ним — но колесо докатилось вверх чуть ли не до Канатной и, набирая скорость, покатилось вниз — хозяин едва увернулся, — опять выкатилось на Карла Маркса и покатилось к вокзалу.

— А докатится ли оно до Петербурга? — философски спросил Нуразбеков, высунув голову между ногами Шкфорцопфа.

— Никуда оно не докатится, — мрачно ответил Шкфорцопф. — Простое колесо, не гоголевское. Обычная ньютонова механика. Вот только падать не хочет.

— Я так не думаю, — сказал Нуразбеков и похлопал Шкфорцопфа по колену.

Шкфорцопф оторвал ногу от подоконника.

У Гайдамаки в глазах почернело, будто в окне перед ним стоял тот самый черный монах. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть, как Николай Степанович делает шаг в пропасть — вниз с седьмого этажа на расплавленный одесский асфальт, — как вдруг черный монах схватил его за горло и стал трясти, как мешок с картошкой. Весь изысканный обед с «Климентом Ворошиловым» в придачу в непреодолимом спазматическом водовороте поднялся из его желудка, как вода в засоренном унитазе, и Гайдамака, не успев даже зажать рот руками, вытаращил глаза, выблевал все свое внутреннее содержимое под стол и на ноги майора Нуразбекова и потерял сознание.

ГЛАВА 8. ПРОЛОГ К ЭПИЛОГУ

Если ты знаешь, что делаешь, работая в субботу, будь благословлен; но если не знаешь — ты проклят, как преступающий закон.

И. Христос. Апокриф


НЕСКОЛЬКО АВТОРСКИХ СЛОВ
ПО ПОВОДУ ЭССЕ СОМЕРСЕТА МОЭМА
«ВТОРОЕ ИЮЛЯ ЧЕТВЕРТОГО ГОДА»

И наконец, настоящей сенсацией оказалась находка в архивах КГБ компрометирующих материалов на Антона Павловича Чехова — эти документы были даже выделены в отдельное «Дело Чехова».

Автор романа в заботах о композиции «Эфиопа» (так называемой «архитектонике»), отказавшись от идеи прямо ввести в текст изложение литературного эссе Сомерсета Моэма «Второе июля четвертого года», которое напрямую перекликается с «Эфиопом» и даже разъясняет его, считал абсолютно необходимым опубликовать это эссе в ПРОЛОГЕ романа, но т. к. относительно законное место ПРОЛОГА оказалось занято ПРЕДИСЛОВИЕМ, то в распоряжении автора остался один ЭПИЛОГ, который начнется после следующей ГЛАВЫ. Автор еще раз повторит мысль о принципе относительности в литературе, которую высказал в ПРЕДИСЛОВИИ:

«Когда я понял, — рассказывал Эйнштейн, — что человек, летящий с крыши, остается неподвижным относительно здания, во мне все оборвалось, со мною говорила сама Природа, мне захотелось залезть на крышу и провести этот эксперимент». Эйнштейн так и не прыгнул с крыши, чтобы проверить теорию относительности, но в литературе — почему бы не прыгнуть с крыши и не поставить рядом ПРОЛОГ с ЭПИЛОГОМ, которые все равно останутся неподвижны по отношению друг к другу.

Это эссе С. Моэма на английском языке с примечанием «для англичан, изучающих русский язык и литературу» и с подстрочным русским переводом было найдено в архивах КГБ в том же несгораемом сейфе с «Делом» Акимушкина — Нуразбекова. Оно было приобщено к «Делу», потому что С. Моэм внес в биографию Чехова необходимые дополнения в свете ранее не известных и абсолютно неожиданных документов из Фонда Чехова в Лондоне, которые имеют прямое отношение к «Делу». Подстрочник был выполнен штатным переводчиком КГБ вполне добросовестно, автор «Эфиопа» лишь сократил его и литературно обработал. Цитаты из книги С. Моэма в дальнейшем не оговариваются, примечания переводчика (для высших чинов КГБ, иногда излишне простоватые и подробные, но всегда уважительные к Чехову) даются петитом в квадратных скобках […].

Гонорар — Сомерсету Моэму.

ГЛАВА 9. МОТОР!

Заблудился я в небе — что делать.

О. Мандельштам


Гайдамака очнулся голым и отмытым от блевоты в какой-то теплой ванне и услышал над собой такие разговоры:

«Люсь, жалко тебе, что ли, ему дать? — говорил майор Нуразбеков. — Смотри, какая красота в ванне плавает! Если по справедливости, если по Фрейду — надо дать. Доктор прописал, Владимир Апполинариевич. Он проверил у Командира мотор — мотор нормально работает».

«Да я же не отказываюсь. Я с Командиром всегда с удовольствием. Но пусть и он со своей стороны зоологией пошевелит, — отвечала Люська. — Он же не стоит, а плавает».

«Ну вот, начинается! — недовольно сказал генерал Акимушкин. — Не шевелится у него зоология. А у тебя все есть для этого, все приспособлено, чтоб у мужика шевелилось. Не он не хочет, а ты не умеешь. Уволю!»

— Чрм… чрм… — прочмокал Гайдамака.

— Стоп, он, кажется, пришел в себя.

Над Гайдамакой склонились Люська, Нуразбеков и Акимушкин.

— Чер… Чер…

— Что, Командир?

— Чертыхается. Давайте, Командир, материтесь, облегчите душу!

— Чрнмрц… — силился сказать Гайдамака.

— Что? Что он говорит? — спросил Акимушкин.

— Фтбл мтч чримрц дпм…

— Что? Что он говорит?

— Все в порядке, Командир, — ответил Нуразбеков. — Матч смерти уже закончился. Три-три. Блохин два гола забил.

— Дался ему этот футбол! — с досадой сказал Акимушкин.

— Ничего, хорошо. Футбол — это воля к жизни.

— Ну, Сашко?… Вставай, поднимайся, рабочий народ! — сказала Люська.

Гайдамаку чуть опять не стошнило.

— В какой вы реальности, Командир? — спросил майор Нуразбеков.

— На взлет! — пробормотал Гайдамака.

— Вот это разговор! — воскликнул майор Нуразбеков. — Передать по селектору: «Командир приказал: на взлет!» Когда взлетаем, Командир?

— В 21:43, когда Луна взойдет над морем, — пробормотал Гайдамака, абсолютно не соображая, что он говорит.

— Наконец-то! — вскричал генерал Акимушкин. — Где Семэн и Мыкола?! Тащите Командира в люкс!

Гайдамака чувствовал, как его бережно вынимают из ванны, надевают на него теплый махровый халат и то ли ведут, то ли несут по коридору.

— Чому ты такый дурный? — слышал он голоса, как из другого мира.

— Тому що багато думаю.

— Отставить разговорчики! — приказал генерал Акимушкин. — Ну, Люсьена Михайловна, теперь все в ваших руках.

Гайдамаку ввели в комнату с двумя скособоченными окошками, земляным полом, с ободранными обоями на стенах и уложили на дореволюционный кожаный диван с зеркальными прибамбасами. Он уставился на фотографии императрицы Марии Федоровны и Победоносцева.

— Опять потерял реальность… — сказал Нуразбеков.

— А теперь: пошли все вон! — приказала Люська.

И все, кроме Люськи, на цыпочках вышли из комнаты.

— Это ты, Люська? — неуверенно спросил Гайдамака.

— Садись, Командир, — сказала Люська.

— Мы где, Люська? В Севастополе, что ли?

— Садись. Снимай халат. Снимай, снимай. Потом ложись. Полежим. Поспишь. Потом поднимемся. Лететь надо.

Гайдамака сел, вылез из халата, опять лег. Люська перевернулась у него перед глазами, платье сползло с нее, как на американской авторучке, и ему открылся вид на Мадрид — она осталась в чем мать родила со всеми своими обнаженными украшениями.

— Ты что, командир, меня не помнишь? — спросила Люська, впиваясь коготками в его интимные подробности.

Гайдамака вздрогнул.

Он вспомнил Люську. «Траханьки», — говаривал Гайдамака в реальности (ОСЕФ) А. В той реальности он любил это дело, но велосипед — как конь, как женщина, как водка, как всякое серьезное дело — требовал полной отдачи, надо было выбирать: траханьки, водку или велосипед, а Гайдамака уже не тянул сразу на столько фронтов, завалы лбом об асфальт давали о себе знать. Он вспомнил, как Люська его спасла. Однажды ночью остановилось сердце. Он уже лежал бездыханный. Люська выбежала на балкон и вызвала без телефона «скорую помощь» — кричала на весь Гуляй-град: «Горим! Пожар!» Пожарники приехали минут через пять, на удивление трезвые, узнали Гайдамаку и спасли — сделали искусственное дыхание и (главное) налили сто пятьдесят.

— Помню. Вспоминаю… — сказал Гайдамака, напрягаясь всеми фибрами, чтобы помочь Люське.

— Не напрягайся, лежи спокойно. Все у тебя получится, уже получается. Смотри, какой красавец! А себя ты помнишь, Командир?

— Плохо помню, — пробормотал он.

— Провалы в памяти? Черные дыры?

— Да. Пил по-черному.

— Не вспоминай, лежи спокойно. Сейчас он за тебя все вспомнит, у него своя голова есть.

Люська гуляла коготками снизу-доверху, сверху-донизу по гайдамакиному громоотводу, заряжая его энергией {автор напоминает, что намерен оставаться в рамках приличия даже в самых пикантных ситуациях}, и он уже поднимался — поднимался слабо, мучительно, как утром в понедельник поднимается перепивший в праздники уважающий себя работник, которому пора на работу, которому сегодня обязательно надо быть на работе. Главное — не валяться, не разлагаться, а встать! И работать! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Подъем! Мотор… Мотор работает. Тяга нормальная. Вставай!.. Встает!

Пошел, пошел…

Как вдруг по селектору раздался голос Акимушкина:

«Ну зачем вы такие методы применяете?»

Голос Нуразбекова ответил:

«Это кто меня спрашивает?! Это вы меня спрашиваете?! Вы же сами говорили, что этого африканского слона завалить надо! Доктор приписал, Владимир Апполинариевич: острые ощущения!»

«Да, я несу ответственность. Но зачем же его так спаивать?» «Да мало влили еще! Мало! Я же вам заказал молдавский коньяк! А вы — благородные напитки! У меня язык опух, я весь день — ля-ля и анекдоты рассказываю! У меня руки чесались дать ему в морду! Или член в дверях прищемить. Сразу бы вспомнил, в какой реальности находится!» «Экий вы садист…»

— Вот, сволочи, убить вас веником, не дают спокойно работать, — сказала возбужденная Люська, отрываясь от дела. — Эй там, заткнитесь! Отключите селектор. У него опять все опустилось. И телекамеры выключите, что за охота сексуальные сцены подсматривать? Что, слюни текут? Козлы! Я так не могу работать!

— Извините, Люсьена Михайловна. Работайте спокойно, — последовал ответ, и все отключились.

У Гайдамаки же опять все опустилось.

ГЛАВА 10. ЭПИЛОГ

Иванов у Чехова застрелился, потому что пьесу нужно было как-то кончать, того требует современная эстетика, еще немного — и драматурги избавятся от этого стеснения: им разрешат открыто признаться, что они не знают, как и чем кончать.

Л. Шестов


СОМЕРСЕТ МОЭМ.
ВТОРОЕ ИЮЛЯ ЧЕТВЕРТОГО ГОДА

Сейчас еду в «Русскую мысль» просить 500 рублей.

А. Чехов

Эта биография Чехова, написанная С. Моэмом, является хроникой блистательных чеховских побед — вопреки бедности, обременительным обязанностям, мрачной среде и слабому здоровью. Антон был третьим сыном в семье. Его отец, Павел Егорович, человек необразованный и глупый, был жесток и глубоко религиозен. [Необъективная оценка Моэма, другие биографы не столь категоричны.] Чехов вспоминал, что в пятилетнем возрасте отец приступил к его обучению — сек, бил, драл за уши. Ребенок просыпался с мыслью: будут ли его и сегодня бить? Игры и забавы запрещались. Полагалось ходить в церковь два раза в день, дома читать псалмы. С восьми лет Антон служил в отцовской лавке с вывеской: «ЧАЙ, САХАРЪ, КОФЕ, МЫЛО, КОЛБАСА И ДРУГИЕ КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ». Под этим названием лавка и вошла в русскую литературу в одном из его рассказов. Она открывалась в пять утра, даже зимой. Антон работал мальчиком на побегушках в холодной лавке, здоровье его страдало. Когда он поступил в гимназию, заниматься приходилось только до обеда, а потом до позднего вечера он опять сидел в лавке. Неудивительно, что в младших классах Антон дважды оставался на второй год. Одноклассникам он не очень запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными способностями не отличался. По-русски это называется «ни то, ни се».

Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился и, опасаясь долговой тюрьмы, бежал в Москву, где два старших сына, Александр и Николай, уже учились в университете. Антона оставили одного в Таганроге — кончать гимназию. Он вздохнул свободно и «вдруг» обнаружил такое прилежание по всем предметам, что стал получать пятерки по ненавистному ему греческому языку и даже давать уроки отстающим ученикам, чтобы содержать себя. «Разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».

Через три года, получив аттестат зрелости и ежемесячную стипендию в 25 рублей, Антон перебирается к родителям в Москву и поступает на медицинский факультет. В то время Чехов — долговязый юноша чуть ли не двух метров ростом, у него круглое лицо, светло-каштановые волосы, карие глаза и твердо очерченные губы. Неприятным сюрпризом для Антона явилось то, что он, оказывается, говорил на «суржике» [южнорусский диалект с сильным влиянием мягкого украинского языка, — Разъяснения Моэма для английского читателя]: «стуло», «дожить», «пхнуть», «Таханрох»; а в прошении о зачислении в университет слово «медицинский» написал через «ы» — «медицЫнский». [Англичанам сразу следует запомнить, что слова «ложить» в русском языке не существует. Только «класть».]

Семья Чеховых жила в трущобном квартале, где располагались публичные дома (что-то вроде нашего лондонского Ист-Энда). Отец нигде не работал — не мог устроиться, старшие братья учились, перебивались случайными заработками и любили покутить в дешевых кабаках. Антону пришлось взвалить на себя обязанности главы семьи. Он привел двух знакомых студентов — они стали жить и кормиться у его родителей. Вскоре переехали на другую квартиру, попросторней, но на той же грязной улице. Отец наконец-то устроился приказчиком на складе, обязан был там ночевать и приходил домой только по воскресеньям, так что на какое-то время семья избавилась от этого деспотичного человека, с которым так трудно было жить.

Антон любил рассказывать смешные истории, слушатели покатывались со смеху. Он слышал, что журналы неплохо платят, написал рассказ «Письмо к ученому соседу» и отослал в журнал «Стрекоза». Однажды купил очередной номер и увидел рассказ напечатанным. Гонорар составил 7 рублей 45 копеек. Неплохо. Чехов стал слать в «Стрекозу» по рассказу в неделю, некоторые принимались, но другие возвращались с комментариями, вроде: «Не начав писать, уже исписались». Литературные нравы в те времена были не лучше современных. Чехов не очень-то обижался, а отвергнутые рассказы пристраивал в московские газеты, хотя там платили еще меньше — авторы должны были дожидаться, пока мальчишки-газетчики принесут с улицы копеечную выручку.

Первым, кто хоть как-то помог Чехову войти в литературу, был издатель с легкомысленной фамилией Лейкин. Он и сам писал юморески, написал их тысячи, ни одна не осталась в литературе. Через много лет Лейкин, накачиваясь водкой в литературных салонах, бил себя в грудь и гордо кричал: «Это Я сделал Чехова!» Над ним посмеивались, но понимали, что в чем-то старик прав. В ранних рассказах Чехова чувствовался «свежак», как говорил Лейкин. Он подрядил Чехова поставлять в свой журнал «Осколки» еженедельно по рассказу в сто строк и строго следил, чтобы не было ни одной лишней строки. Получилась полезная школа для молодого писателя, потому что волей-неволей приходилось вкладывать необходимое содержание в небольшой объем. «Краткость — сестра таланта», — говорил Лейкин, хотя эта фраза по традиции приписывается Чехову.

«Осколки» были юмористическим журналом; но когда Чехов присылал что-то мало-мальски серьезное, Лейкин все-таки публиковал их. На чеховские рассказы обратили внимание, однако навязанные рамки размеров и жанра начали его тяготить, и тогда Лейкин, человек, по-видимому, добрый и разумный, устроил Чехову договор с «Петербургской газетой» — туда он должен был каждую неделю писать рассказы более длинные и серьезные. За три года Чехов написал 300 рассказов! Писать он мог только по вечерам, после целого дня учебы и работы в больнице. Семья переехала в квартиру получше, но как писал Чехов Лейкину: «Я зарабатываю неплохо, а нет ни гроша, ни угла, где бы я мог работать. С замиранием сердца жду, когда получу из Питера рублей шестьдесят. В соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери Библию, кто-то завел музыкальную шкатулку. Постель моя занята приехавшим родичем, который то и дело подходит ко мне и заводит разговоры то о медицине, то о литературе. А как же, в медицине и в литературе все разбираются! Ревет детеныш! Даю слово никогда не иметь детей. Новорожденного же надо воспитывать так: обмыть, накормить и выпороть, приговаривая: „Не пиши, не пиши, не пиши!“

У Чехова открылось кровохарканье. В семье был туберкулез, и Антон не мог не знать этих симптомов, но не соглашался показываться специалисту — такая мнительность для будущего врача непростительна. Чтобы успокоить мать, он заявил, что кровотечение вызвано лопнувшим сосудом в горле и не связано с чахоткой. В конце того же года он сдал экзамены и стал врачом. Он наскреб немного денег и отправился в Петербург, куда его давно и настоятельно приглашал владелец «Петербургской газеты» богатый издатель Суворин, но Чехов в шутку отговаривался, что у него нет новых брюк. В каждой шутке есть доля правды, а в этой ее было сто процентов — Антон всегда донашивал брюки старших братьев.

Чехов не придавал особого значения своим рассказам — по его словам, больше одного дня на рассказ никогда не тратил, — однажды на спор «на бутылку», сидя на подоконнике, потому что негде было сидеть, написал за полчаса рассказ о пепельнице. Но в Петербурге Чехов, к удивлению своему, обнаружил, что он — знаменитость. Казалось, его рассказы были так несерьезны, однако тонкие ценители разглядели в них живость и оригинальность. Чехову был оказан радушный прием, к нему отнеслись как к одному из талантливейших писателей современности. Издатели приглашали его сотрудничать и предлагали гонорары гораздо выше тех, что он получал до сих пор. Современники описывают следующий случай в редакции Суворина:

«Познакомив Чехова с сотрудниками своего издательства, Суворин сказал им: „То, что пришлет нам этот молодой человек, немедленно ставить в номер, не редактируя!“ — „И не читая“, — добавил Чехов и, выйдя из бухгалтерии, отправился в хороший магазин и впервые купил себе новые брюки».

Один старый и уважаемый русский писатель [Дмитрий Григорович] написал Чехову восторженное письмо, призвал уважать собственный талант, оставить легкомысленные рассказы и взяться за серьезные произведения. Тот же писатель попросил тогдашних острых на язык журналистов «не обижать Чехова», на что услышал в ответ: «Да кто же Чехова обижает, дура?» [ В русском языке женское «дура» по отношению к мужчине звучит не оскорбительно, а ласково-покровительственно. ]

На Чехова все это произвело сильное впечатление, но становиться профессиональным писателем он не решался. Он говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница. Фраза «Лучший врач среди писателей, лучший писатель среди врачей» — это о нем. Но о том, чтобы обзавестись выгодной врачебной практикой, особенно не заботился. Многочисленные знакомые присылали ему своих знакомых-пациентов, но Чехову «неудобно» было брать с них деньги, и ему редко платили за визиты. Так он и жил — обаятельный молодой человек с заразительным смехом. Он всегда был дорогим гостем в богемном кругу своих приятелей. Он много пил — точнее, он любил выпить, — еще точнее, он умел пить, — но никогда не употреблял лишнего. Женщины к нему льнули, у него было несколько романов, но Чехов не хотел жениться, боялся изменить сложившуюся жизнь [однажды, говорят, удрал чуть ли не из-под венца], и на этом основании недоброжелатели распускали слухи о какой-то будто бы его неполноценности. Чтобы покончить с деликатной темой чеховских «любовей», откроем известные всей тогдашней Москве тайны: в разное время у него гостили певица Эберле, художница Дроздова, писательница Авилова, артистка Щепкина, бывшая невеста Эфрос и, конечно, Лидия Мизинова — к судьбе этой женщины мы еще вернемся. [Известны и другие чеховские подруги, некоторые из этих дам были замужем. ]

Свидетельства современников о внешности Чехова удивляют, воспринимаются как не вполне достоверные. Все кажется, что Чехов — это невысокий хрупкий человек, со слабой грудью, с негромким, хрипловатым от тяжелой легочной болезни голосом. Но вот художник Коровин вспоминал: «Он был красавец. Высокая фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие. У него был низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности».

«Таханрох» и «ложить пинжак на стуло» остались в прошлом. Один чеховский биограф очень верно заметил, что люди, жившие рядом с Чеховым, словно бы не в силах были увидеть его во весь рост. Когда вчитываешься в мемуары, возникает впечатление, что Антонов Чеховых было много, каждый писал о каком-то своем Антоне Чехове. Даже внешне Чехова воспринимали по-разному: «мнительность, тихий голос» и «бас с густым металлом» как-то не вяжутся. Для одних он был стеснительным, болезненным интеллигентом в пенсне и в шляпе, для других — веселым, «своим парнем», для третьих, завистников, — подзаборным пьяницей, литературным халтурщиком, «певцом сумерек». У меня [Моэма] тоже, наверно, получается какой-то свой Чехов. Это очень важное наблюдение: АНТОНОВ ПАВЛОВИЧЕЙ ЧЕХОВЫХ БЫЛО МНОГО. Я еще вернусь к этой теме.

Шло время, Чехов ездил в Петербург, путешествовал по России. Каждую весну он вывозил свое семейство за город и жил там до глубокой осени. Как только в окрестностях становилось известно, что Чехов — врач, его начинали осаждать больные и, разумеется, при этом ничего не платили. Для заработка он продолжал писать рассказы. Они пользовались все большим успехом и оплачивались все лучше. Бывало, что в одном номере «Осколков» выходило сразу несколько его рассказов, зарисовок, сценок, фельетонов, и чтобы не создавалось впечатления, что журнал держится на одном авторе [а так оно и было], приходилось брать псевдонимы. Вот далеко не полный список чеховских подписей: Антоша, Анче, Че, Чехонте, Брат моего брата, Врач без пациентов, Вспыльчивый человек, Гайка № 5, Гайка № 0,006, Дон Антонио, Дяденька, Кисляев, Крапива, Лаэрт, Нте, Пурселепетанов, Рувер, Рувер и Ревур, Улисс, Человек без селезенки, Хонте, Шампанский, Юный старец,…въ, Зет, Архип Индейкин, Василий Сволачев, Известный, Петухов, Смирнова и т. д.

Чехов опять переезжает на новую квартиру, теперь у него есть отдельная комната, но, чтобы платить за все, он вынужден выпрашивать у Лейкина авансы. Кровохарканье продолжается. Он понимает, что надо ехать в Крым, куда в те годы ездили русские туберкулезники, как европейцы ездили на Ривьеру, и мерли и там, и там, как мухи. В это время умер от туберкулеза его брат Николай, талантливый художник. Для Чехова это — горе и предостережение, но вместо того, чтобы подумать о своем здоровье, он, получив Пушкинскую премию, высшую литературную награду России, отправляется через всю Сибирь на каторжный остров Сахалин, бывший тогда [впрочем, как и сейчас] для России чем-то вроде нашей Австралии. На вопрос друзей: «зачем?!», Чехов отшучивался: «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора». К этому решению, безусловно, привела сложная взаимосвязь разных причин — смерть брата, несчастливая любовь к Лиде Мизиновой («здоровье я прозевал так же, как и вас») и, конечно, нормальная писательская неудовлетворенность собой. Но никто его не понял. Суворин: «Нелепая затея. Сахалин никому не нужен». Буренин написал глуповатую эпиграмму: «Талантливый писатель Чехов, / На остров Сахалин уехав, / Бродя меж скал, / Там вдохновения искал. / Простая басни сей мораль — / Для вдохновения не нужно ездить вдаль». Путешествие на Сахалин заняло 8 месяцев. Результатом поездки явилась социологическая книга «Остров Сахалин», но ничего художественного на сахалинском материале Чехов не написал. [Моэм не обратил внимания на рассказ «Гусев», а современники не могли знать, что «Островом Сахалином» началась в русской литературе «островная тема», завершившаяся «Архипелагом ГУЛАГом» и развалом Советского Союза.]

После Сахалина его собственное здоровье оказалось в таком состоянии, что провести зиму в Москве было самоубийственно. На одолженные деньги Чехов покупает небольшое имение в деревне Мелихово и переезжает туда всем семейством. У него подолгу живет спившийся брат Александр с семьей. В деревню Чехов привез целую телегу лекарств, и его опять начинают осаждать больные. Он лечит всех и не берет ничего в уплату. Крестьяне считают его непрактичным человеком и то и дело пытаются «обдурить» [обмануть] — подменяют кобылу на мерина той же масти, авось не заметит, темнят при определении «межи» [земельных границ], но все постепенно улаживается.

ГЛАВА 11.НА ВЗЛЕТ!

Время — это не часы с минутами, а протяжение духа.

Бл. Августин


Опять включился селектор, и раздался возбужденный голос Нуразбекова:

— Люська!!! Засекли!!! Летит!.. Возвращается! Он! Все точно: Б-29! Сейчас пойдет на посадку! Давай-давай, поднимай Командира, нам тоже пора!

Люська облизнулась и начала подъемные работы сначала, но уже по другой, французской технологии. Всей своей женской сутью она понимала, что этот могучий, но разлаженный механизм следовало поднимать на крейсерскую высоту со всеми предосторожностями и французскими умениями — а тут мешают, козлы, со своими психологическими кунштюками. Она сама знает, чувствует, что надо делать! Этот гидрант, этот запущенный Бахчисарайский фонтан заработает во всю мощь, — а эти козлы, слесари-водопроводчики, ничего в этом деле не понимают и лезут к античному фонтану со своими фрейдистскими разводными ключами. Им все до фени — тяп-ляп. Здесь нужен слесарь высшего разряда. Люська таковым и является. Тут нужно пощупать, перебрать каждую деталь, все облизать, погладить, отреставрировать, привести в чувство. Вот так! И фонтан начнет функционировать! Потом вот так, а потом вот эдак! Лежи спокойненько! Он сам поднимется. Сначала вздрогнет, начнет наполняться, потом выпрямится, поднимется, встанет во весь рост, разбухнет и рванет белыми соплями в потолок севастопольской хаты — точная технология прежде всего! — но не спеши, — его следует придержать, приглушить, — так можно потолок раздолбать и крыша рухнет — надо на него присесть, — но тут важна техника безопасности: такой паровой молот как начнет долбать, то искры из передка, то есть передника, посыпятся.

[Автор, вынужденный реальностью 5МГГ КГБ-666 описывать эту сексуальную сцену, надеется на понимание квалифицированного читателя, — автор сознательно избегает упражнений в порнографии и старательно уходит, отползает в кусты от изображения натуралистических подробностей какого-нибудь заурядного полового акта. Но этот акт был незаурядный. Как описать этот божественный акт, который наконец-то привел Сашка Гайдамаку в состояние человека, осознавшего, в какой реальности он находится?… Да уж как-нибудь описать. Придется описывать словами.]

У Гайдамаки все поднялось и вздыбилось. До самого потолка. Люська в восторге закричала:

— Включайте селектор! Командир стоит! Он все помнит! Нет! Ошибка! Кончай! Выключай селектор! Стоять, Командир!

Люська обняла этот ствол — а как еще назвать, что она обняла? — и полезла по нему, как обезьяна, до самого потолка. Потом спустилась, поцеловала корни. Села. Прильнула. Заплакала. Взобралась опять, уселась на самой верхушке дерева и стала раскачивать ствол, как укушенная купидоном красивая рыжая африканская обезьяна раскачивает ствол в тропическом лесу в Эфиопии под Рождество в новолунье. У Люськи работало чутье звериной самки. Сам пойдет! Африка! Давай, Африка! Давай-давай!

— Да-авай, Команди-ир! Давай-давай-дава-ай! — визжала и взывала она.

Вот такая вот порнография.

Но далее. Шутки в сторону. Что в это время ощущал Гайдамака?

В какое— такое «время»? В этом времени-и-пространстве его раннее бессильный фаллос теперь наконец-то находился в боевом состоянии, конь взбесился, вздыбился и не держал — его держала за узды севастопольская девка и кричала:

— Давай, Командир! Заходи, Командир! Вводи, Командир! Води, Командир! Ты кто — Командир или хрен моржовый?!

И ему это было понятно: Севастополь, Африка, обнаженный вид на Мадрид, — но в его сознании звучал и мешал ему голос майора Нуразбекова:

«Гуляй— града не существует, Командир. Нету такого города».

— Хе-хе… Не смешите меня, люди добрые, — смеялся Гайдамака, наслаждаясь Люськой, прыгающей на его древе.

«Я вам точно говорю: нету такого города. Да, мы люди добрые, вот только не туда попали. Я такой же майор, как он генерал и как вы начальник дорожного отдела. Очнитесь, проснитесь! Все, кто умел и мог, уже улетели. Нам тоже пора. Иначе эту страну будет бесконечно выкручивать синдром Кандинского. Страна галлюцинирует. Теперь все от вас зависит. Перестаньте выебываться!» [Sic!]

— Не мешай, козел! Нашел время! — визжала Люська, натягиваясь на ствол.

— Ничего, Люсь, все нормально, — успокаивал Гайдамака. — Давай, давай, садись.

А Вечный следователь продолжал: «Где же он сейчас, ваш Гуляй-град?»

— На Финском заливе, — с трудом отвечал Гайдамака, потому что Люська выделывала на древе жизни такие номера, что ему не снились.

«Или на Украине?»

— Или на Украине.

Сбоку опять выглянула голова какого-то Вовчика Украла Масло. Теперь она была уже не страшна Гайдамаке.

«Ну?!» — нетерпеливо спросил Нуразбеков.

«Сел!» — доложил Вовчик.

«Слышите, Командир! Б-29 совершил посадку с Луны на вашу реголитную полосу! Теперь и нам пора!»

— Да пошли вы… — устало сказала Люська, опуская руки. — Ну не дадут! Не дадут нормально с таким мужиком пообщаться! — заплакала Люська и закричала: — Я тут сижу раком-боком, грудью вас заслоняю, тут потолок может рухнуть, а вы там болтаете! Ему надо выспаться! Всем увольнительные на один час! Я тут главный психолог! Я тут командую! Всем оправиться, поесть, погулять по Одессе и вернуться. Готовность — ноль. Скоро Луна взойдет! Быстро!..

Гайдамака все вспомнил.

Его богатырский Бахчисарайский фонтан плюнул, ударил в суперцементный потолок.

Потолок задрожал, прогнулся и рухнул.

ГЛАВА 12. ЭПИЛОГ(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Нет ничего тяжелее, как лечить своих. Делаешь все, что нужно, а каждую секунду кажется, что не то делаешь.

А. Чехов


Однажды сестра застала Чехова за переписыванием рассказа Толстого и спросила, что это он делает. Чехов ответил: «Правлю». У него возникла вполне дельная мысль, что таким способом он проникнет в тайны письма почитаемых им писателей и выработает собственную манеру. Кстати, Толстой часто встречался с Чеховым и очень ценил его. Знакомство с Толстым являлось большой честью, великого старца боялись и почитали, но Чехову не пришлось искать встречи с ним, автор «Войны и мира», однажды зимним вечером прогуливаясь по Москве в валенках и в зипуне [простая крестьянская одежда] и разузнав, что в этом доме живет Чехов, постучался к нему. В доме происходила очередная артистическая вечеринка, пьянка-гулянка, дым столбом. Двери случайно открыл сам хозяин, в подпитии, и онемел при виде знакомой по фотографиям бороды и густых бровей. «Вы — Антон Чехов?» — спросил Толстой. Чехов не мог произнести ни слова. Сверху доносились женские визги и песни. «Ах, так у вас там девочки?!» — потирая руки, воскликнул граф и, отодвинув хозяина, взбежал, как молодой, на второй этаж. Вечеринка была свернута, все занялись Толстым, а Чехов очень краснел и стеснялся.

«Хороший, милый человек, — говорил Толстой. — Когда я матерюсь, он краснеет, словно барышня». Чехова называли подражателем Толстого. Лев Николаевич сам с удовольствием отвечал на эти обвинения: «Вот в чем фокус: Чехов начинает свой рассказ, будто цепляет свой вагон к моему паровозу, идущему из Петербурга в Москву, едет зайцем до первой станции, и, когда возмущенный кондуктор уже собирается его оштрафовать, Чехов пожимает плечами, предъявляет билет, и изумленный кондуктор видит, что он, кондуктор, вошел не в тот поезд, что поезд идет не в Москву, а в Таганрог, и тянет его паровоз не толстовский, а чеховский».

Чехов писал просто, ясно и емко, он владел искусством двумя-тремя словами дать представление, скажем, о летней ночи, когда надрываются в кустах соловьи, или о холодном мерцании бескрайней степи, укутанной зимними снегами. «Море смеялось, — читаем мы в одном из писем Чехова [о рассказе его молодого друга Алексея Пешкова]. — Вы, конечно, в восторге. А ведь это — дешевка, лубок. Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает. Посмотрите у Толстого: солнце всходит, птички поют. Никто не рыдает и не смеется. Это и есть самое главное — простота».

Так— то оно так, но ведь мы со дня творения персонифицируем природу, и это настолько естественно, что нужно делать большие усилия, чтобы этого избежать. Чехов и сам иногда пользовался такими выражениями: «…выглянула звезда и робко заморгала своим одним глазом». По-моему [по Моэму], в этом нет ничего плохого, наоборот, мне нравится. Своему брату Александру, тоже писателю, но слабому, Чехов говорил, что не следует описывать чувства, которые сам не испытывал. Это уж слишком. Нужно ли самому совершить убийство для того, чтобы убедительно описать чувства убийцы? Существует такая удобная вещь, как воображение, хороший писатель умеет «влезть в шкуру» своего персонажа. Но самое решительное требование Чехова — отбрасывать начала и концы. Близкие говорили, что у него надо отнимать рукопись, прежде чем он возьмется ее обкарнывать — иначе только и останется, что герои полюбили друг друга, женились и были несчастливы. Чехов пожал плечами и ответил: «Но ведь так оно и бывает в действительности».

Врачебная практика сводила Чехова с крестьянами и рабочими, с фабрикантами и купцами, с помещиками и чиновниками. С революционерами он в те времена не знался, Моэм помнит только «Рассказ неизвестного человека», где речь идет о народовольце, которому до чертиков «обрыдло» [надоело] заниматься террором. Чехов умел придать тому, что описывал, удивительную живость. Ему веришь безоговорочно, как правдивому свидетелю событий. Но Чехов не просто излагал события, он отбирал, домысливал. Кто-то из критиков удачно сказал о методе Чехова: «Неслучайный подбор случайностей». В своей объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Такая бесстрастность возмущала многих авторов, а некоторые завидовали его славе — «никогда большим. писателем не будет», «средний писатель, временщик», «возвеличивание Чехова до Пушкина и Гоголя — низкий обман публики». Но больнее всего Чехов переживал отношение к себе друзей и знакомых. Он вырос в «обыкновенной» среде, был своим человеком, как все. Когда близкие наконец-то начали догадываться, «кто он такой», многие не поверили. Некоторые узнавали себя в чеховских персонажах и обижались. Конечно, Чехов брал своих героев из жизни — где же их еще брать? — но это узнавание было слишком буквальным. Его друг, художник Левитан, узнал себя в неудачливом художнике в одном из рассказов и чуть не вызвал Чехова на дуэль. Его воспринимали как домашнего врача, интересного собеседника, публикатора смешных рассказов — это было понятно. Юморист, беллетрист — да. Писатель? Кто, Чехов?! Не смешите! Человек, живущий по соседству, покупающий хлеб в той же булочной, участвующий в совместных кутежах, — не может быть писателем. Писатели — это Пушкин, Гоголь, Толстой или, на худой конец, Боборыкин с его нескончаемыми романами, или даже Лейкин, живущий где-то в Петербурге. Кто видел Пушкина или Гоголя? Кто знаком с Боборыкиным? Писатель невидим, недоступен, а Антошка Чехов — какой же он писатель?

«Таханрох» постоянно напоминал о себе. Чехов все прекрасно понимал и тяжело переносил глупые знаки внимания посторонних, зависть знакомых, охлаждение друзей. Иногда даже становился похожим на своего знаменитого Ионыча. Его изводили непрошеные визитеры. «Мне мешают! Только сяду за письменный стол — лезут всякие рыла! У кого-то на именинах первый тост подняли „за присутствующего среди нас классика русской литературы!“. Я не знал, куда деться от стыда». В ресторане какой-то купец узнал Чехова, поперхнулся водкой и обрызгал свою даму. «Расстегай не дадут съесть спокойно!» Беллетрист Ежов: «Чехову платят 40 копеек за строку! За что?!»

Критики обвиняли Чехова в равнодушии к общественным интересам: «От своей беспринципности господин Чехов умрет пьяным под забором». Чехов, кажется, обиделся, а фраза стала исторической. От писателей требовали, чтобы они занимались социальными вопросами. Чехов же говорил: дело писателя — показывать факты, а читатели пусть сами оценивают и решают, как тут быть; от художника нельзя требовать рецептов разрешения социальных вопросов. Для этого есть специалисты, пусть они и предсказывают судьбы капитализма. Пусть каждый занимается своим делом. «ЛИТЕРАТУРА ЕСТЬ ОПИСЫВАНИЕ ЛЮДЕЙ, А НЕ ИДЕЙ» — эта фраза приписывается Чехову, хотя и не подтверждена документально. При всем том невозможно, читая его рассказы, не чувствовать, что жестокость и бескультурье, о которых он пишет, нищета бедных и равнодушие богатых неизбежно приведут в конце концов к кровавой революции.

Чехов прожил в Мелихове пять лет, па свои деньги построил для крестьянских детей три школы. У него подолгу жил брат Александр, запойный пьяница, приезжали знакомые, гостили по нескольку дней; Чехов жаловался, что они мешают работать, но на самом деле уже не мог без всего этого жить. «Русские писатели любят, чтобы им мешали писать», — шутил он. Несмотря на постоянно плохое самочувствие, он был бодр, дружелюбен, любил проказы и шутки. Иногда уезжал «проветриться» в столицы, где не обходилось без возлияний. Во время одной из таких поездок у Чехова открылось сильное горловое кровотечение, и его поместили в клинику. Несколько дней он висел между жизнью и смертью. До сих пор он не верил, что болен туберкулезом, но врачи сообщили, что у него поражены верхушки обоих легких и, если он не хочет умереть в самом ближайшем будущем, надо изменить образ жизни. Чехов понял, что оставаться на зиму в Мелихове нельзя. Он перебрался в Ялту. Доктора рекомендовали поселиться там постоянно (с врачами ему не повезло, зимы в Ялте оказались похуже, чем в Москве), и на аванс, полученный от Суворина, Чехов строит себе дачу, толком не имея денег на жизнь.

В Ялте Чехов скучал, но его здоровье поначалу пошло на поправку. У меня [Моэма] не было до сих пор случая упомянуть, что Чехов написал к этому времени две или три пьесы, правда, не имевшие особенного успеха. Льву Толстому они не понравились, и при встрече с Чеховым он зашептал ему на ухо: «Вам одному скажу, не обижайтесь: вы пишете пьесы даже хуже, чем Шекспир». Я бы затруднился придумать лучшую похвалу.

На репетициях этих пьес Чехов познакомился с красивой молодой актрисой Ольгой Книппер. Он полюбил ее и, к неудовольствию женской половины своего семейства, женился. Условились, что она по-прежнему будет играть в театре, и супруги бывали вместе, только когда Чехов приезжал в Москву или когда она бывала свободна от спектаклей и ненадолго ездила к нему в Ялту. Нормальную семейную жизнь наладить не удавалось, даже в Москве. Бунин вспоминал: «Совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами: „Что же ты не спишь, дуся?… Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик? Ну, он с вами не скучал“. Я вставал и прощался». Сохранились письма Чехова к ней, нежные и трогательные. «Здравствуйте, последняя страница мой жизни!»

Улучшение здоровья продолжалось недолго, вскоре ему стало совсем плохо. Он сильно кашлял, не мог спать. Настроение было паршивое. Ольга давно склоняла Чехова написать легкую комедию, этого, по ее мнению, требовала публика, и он в конце концов приступил к работе. Придумал название: «Вишневый сад» — и обещал, что напишет для жены выигрышную роль. «Пишу по четыре строки в день, но и от этого страдаю невыносимо». Пьесу он все же закончил и отправился в Германию на курорт Баденвейлер. Молодой литератор описывал свою встречу с Чеховым накануне его отъезда: «На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, сидел тоненький человек с узкими плечами и бескровным лицом — до того был изнурен и неузнаваем Чехов. Никогда не поверил бы, что можно так измениться. А он протягивает восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит: „Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать“. Он сказал другое слово, более жесткое, чем „умирать“. „Поклонитесь от меня товарищам вашим. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю. Пожелайте им счастья и успехов. Больше мы уже не встретимся“.

В Баденвейлере ему сделалось хуже. Вечером 1 июля, укладываясь в постель, он настоял на том, чтобы Ольга, весь день просидевшая с ним, пошла прогуляться в парк. Когда она вернулась, Чехов попросил ее спуститься в ресторан поужинать. Но она объяснила ему, что гонг еще не прозвонил. И тогда, чтобы скоротать время, рассказал жене смешную историю о модном курорте, где много толстых банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть англичан и американцев. В один прекрасный вечер в городок прибывает вагон с устрицами, и все собираются в ресторане, предвкушая утонченный ужин, — а повар, оказывается, сбежал в этом самом вагоне, и ужина не будет. Чехов описывал, какой удар, какое разочарование в жизни испытали эти люди. Один из них ушел к себе и застрелился. Рассказ получился очень смешной, и Ольга от души смеялась. После ужина она опять поднялась к нему — он спокойно спал.

Но потом ему вдруг стало совсем плохо. Был вызван врач-немец, он делал, что мог, безрезультатно, Чехов умирал. Он бредил, вспоминал о каком-то негре в тельняшке, которого видел на Сахалине. На плече негра сидел черный бульдог с перепончатыми крыльями. Чехов говорил с негром о железнодорожном вагоне с замороженными устрицами. Чехов не хотел, чтобы его тело перевозили в Москву в вагоне с устрицами, но матрос-негр настаивал. У них произошла ссора. Бульдог внезапно ощерился, расправил перепонки, бросился и, Чехова и вцепился в горло. Из горла хлынула кровь, Чехов потерял сознание. Потом он очнулся и сказал этому негру:

«Я умираю».



Но негр—матрос оказался врачом-немцем. Он ничего не понял, хотя что уж тут понимать; пришлось перевести:

«Ich sterbe».

Потом Чехов попросил бокал шампанского, чтобы забыться, облегчить страдания. Шампанского не нашлось, немец, ни на что уже не надеясь, разрешил выпить водки, такой опасной для туберкулезников, — попросту, разрешил выпить отравы. Водки тоже не было, но у хозяина отеля нашелся медицинский спирт. Ольга заплакала и налила мужу полную рюмку. Спирт неожиданно хорошо подействовал, пульс восстановился, негр с бульдогом исчезли, Чехов уснул. Случилось чудо, в ночь с 1 на 2 июля 1904 года произошел переломный момент в смертельной болезни. Утром дела пошли на поправку, врач удивленно развел руками — этих русских не поймешь, а Чехов, очнувшись, слабо пошутил: «Что для русского здорово, для немца — смерть».

Что же случилось в эту ночь? Чудесное исцеление или природное, но редчайшее совпадение множества случайных обстоятельств — целебный воздух Баденвейлера, рюмка чистого спирта, бестолковый врач-немец, видение негра в тельняшке, бросок и укус крылатого бульдога — целебная слюна или, наоборот, яд от его клыков спасли больного? Был ли этот негр ангелом-хранителем Чехова? Вот что еще поразительно: в эту же ночь на второе июля четвертого года в Москве умер от туберкулеза друг Чехова, молодой, но уже очень известный русский писатель Алексей Пешков-Горький, «bourevestnik revouluthii» [предвестник революции], как оценивали его современники. У них осталось впечатление, что КТО-ТО в ту ночь стоял перед трудным выбором, разменивал, сомневался — кого оставить, кого забрать, кто здесь нужнее: предвестник революции или земский врач? Мистика или совпадение? Алексей Пешков так и остался в истории русской литературы молодым романтическим писателем, преждевременно сошедшим в могилу на самом взлете, а Чехов остался жить.

Чем вызвано столь трепетное отношение интеллигенции к личности Чехова? Безусловно, высочайшим писательским мастерством — но не только. Я внимательно разглядывал его фотографии. В самом деле, «Чеховых было много». Вот сонный студент с одутловатым лицом, вот простой деревенский парень с голубыми глазами, вот хитрый богатырь, похожий на васнецовского Алешу Поповича, а вот замордованный пациентами земский врач. Поражает, что некоторые портреты молодого Чехова удивительно похожи на изображения Иисуса Христа — худощавый молодой человек с высоким лбом, усами и бородкой, длинными волосами. В Чехове мы ощущаем какую-то высшую тайну, о его миссии в истории человечества ничего не говорилось, — наверное, потому, что слово «миссия» к Чехову мало подходит. Верил ли Чехов в Бога, в потусторонний мир? Кажется, нет. Не верил. Веру в Бога ему в детстве отбил религиозный отец. Но иногда сомневался. Иван Бунин вспоминал, что Чехов «много раз старательно, твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор. Но в другом настроении еще тверже говорил противоположное: „Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт“. Смерть, жизнь, бессмертие. Чехов вроде бы допускал возможность двух противоположных решений.

День 2 июля 1904 года навсегда остался в памяти Чехова. Им уже был написан «сюрреалистический» [Чехов посмеивался над литературоведческими терминам] рассказ «Черный монах», в котором главного героя преследует видение какого-то монаха в черной сутане, предвестника смерти. Подобным видением для самого Чехова стал негр в тельняшке, с золотой серьгой в ухе, с золотым перстнем с печаткой «С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ» на указательном пальце и трубкой в зубах. Негр-матрос с черным летающим бульдогом на плече появлялся обычно в дни обострения болезни, пугал его, но и вызывал острый интерес до конца жизни.

ГЛАВА 13. ЭКОЛОГИЧЕСКИ ЧИСТАЯ СТРАНИЦА{262}

А сверх всего, сын мой, остерегись: много книг писать — конца не будет, и много читать — утомительно для плоти.

Экклесиаст





ГЛАВА 14.ОТ ВИНТА!

Я не боюсь мнения неискушенных читателей, но все же прошу их щадить мой роман — моим намерением было переходить от шуток к серьезному и наоборот — от серьезного к шуткам.

И. Соресбергский, епископ Лиона



Гайдамака открыл глаза.

— Ну, отямився{263}, Командир? — спросила Люська. — Оттянулся?

В потолке над его головой зияла здоровенная дыра, суперцементный потолок был разрушен какой-то офиногенной силой, куски суперцемента валялись на полу, на его животе, на диване.

— Люсь!..

— Ась?

— Что произошло?

Он был весь в цементной пыли, Люська — тоже. Она, вся довольная и ублаготворенная, сидела в кресле, накрывшись зеленым одеялом, икала и курила «Мальборо». Гайдамаке никогда так не было хорошо и спокойно.

— Кажется, потолок обвалился, — сказал Гайдамака.

— Точно, обвалился, — сказала Люська.

— Люся, мы где?

— В звезде.

— Не ругайся, Люся, — усмехнулся Гайдамака. — Не оскверняй рот и влагалище.

Люська захохотала. Командир шутил! Наконец-то Командир был в форме!

— Все вернулись? — спросил Гайдамака.

— Никто не уходил. Ждут вас.

— Что бы мне надеть?

— А хоть голым ходи.

— Время есть?

— Еще полчаса.

— Много. Я еще полежу.

Гайдамака встал, отряхнул, вытрусил от цементной пыли махровый халат, надел и опять улегся на диван.

— Мы где…

— В дыре…

— Мы в какой реальности?

— Тебе это важно?

— Не важно. Все проверили? Никого не осталось? Элка где?

— Уже там. Знаешь, как бабы на метле летают? Это вам, мужикам, хорошо на переднем пропеллере летать. А нам? Засовываем метлу себе в… и от винта!

— Знаю.

— Нуразбеков все проверил — никого из нас не было.

— Откуда же мы взялись? Откуда что взялось? Что они будут о нас думать?

— В каком смысле? В биологическом?

— Пусть в биологическом.

— Мы были, каждый из нас был. Но вы, Командир, погибли под Киевом в 41-м году. Вы сапером были, вспомните. Мосты взрывали. Нуразбеков же — служил у батьки Махно, моя судьба после Донбасса вообще неизвестна — лень было архивы переворачивать.

И я там була,

Вуголь добувала,

Колы б не собственна дыра,

З голоду б пропала.

— Ну?

— Не было Гуляй-града. И нету. Никто не знает и не помнит такого города. Ни прописки вашей нету, ни Элеоноры Кустодиевой вашей нету, ни первого секретаря Шепилова — никогда не было. Не было таковых. Паспорт у вас настоящий, но вот вы родились и прописаны в Гуляй-граде, а такого города не существует. Его нет на карте. Нет на карте Украины. Нет на карте России. Нет на карте Союза. Вам некуда возвращаться. Автобуса в Гуляй-град нет. Нету его в расписании одесского автовокзала. Нет в природе. Кто там у вас районный прокурор? Андрей Януарьевич Вышинский? Руководитель московских процессов, что ли? Да он же умер черт знает когда, за год до Джугашвили!

Гайдамака слушал.

— А Трясогуз? — вспомнил он. — Спросите Ваньку Трясогуза! Он из Гуляя, он подтвердит.

— И Трясогуза тоже нет. Нет его в вытрезвителе.

— Вы его вызывали? Вы с ним говорили? Я помню — я с ним утром в бадэге коньяк пил! Вы его в вытрезвитель отправили!

— Нету.

— Надьку-винарщицу допросите! Она на него орала, она его хорошо запомнила.

— Не помнит, дура! — усмехнулась Люська. — Ванька Трясогуз наш человек. Он уже там. Поднялся, как воздушный шар, и улетел. Ему легко, он толстый.

— Понял, — сказал Гайдамака. — Меня пасли, чтобы я все вспомнил. Ванька Трясогуз меня пас, отец Павло меня пас, — и вспомнил: — А эти сторублевые фальшивки?!!

— Смотреть надо, когда взятки берешь, дурень! На них Ленин с кепкой! Они стронцием меченые. Знал бы ты, как мы твой Гуляй-град искали! По всем реальным окрестностям. Пока нашли! Пока доктора послали, Владимира Апполинариевича. Пока Шкфорцопфа внедрили, пока взятку вручили… Были в Гуляе. Пока ты здесь сидел, и тебя развлекали и зубы заговаривали, послали в Гуляй дивизию внутренних войск. Нету Гуляя. Ушел гулять. Степь, посадочная полоса и курган. Провели раскопки. Нашли американский Б-29, а в нем скелет, аккордеон и велосипед «Кольнаго». Все твое, все в порядке.

— И скелет мой?

— Твой. Идентифицировали.

— Люська, слушай, где мы находимся?

— В фейерверке. В каком-то фейерверке времени, но в каком именно я точно не знаю.

— Ладно. Понял. Давай стремянку.

ГЛАВА 15. ЭПИЛОГ(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Купила лошадь сапоги,

Простудила ноги.

Побежали утюги

В царские чертоги.

Единственное известное

стихотворение А. П. Чехова


Кризис миновал. Чехову было сорок четыре года. Осенью супруги смогли уехать в Италию, и Чехов почти безвыездно прожил на острове Капри десять лет, пока окончательно не выздоровел. Впрочем, от туберкулеза он никогда не излечился, но болезнь уже протекала в медленной, вялой форме.

«Живем дальше», — вздохнул Чехов. Он в то время почти не писал ничего художественного — «устал, осточертело!» — [незаконченная пьеса без названия осталась в черновиках, чеховеды между собой называют ее «Платонов»], но вел дневник и впоследствии написал мемуарную книгу «Остров Капри» (явно перекликаясь с «Островом Сахалином») о российских эмигрантах, которые после русской революции устремились за рубеж от преследования царских властей. Ольга Леонардовна не могла жить без театра, она опять вернулась в Москву, на сцену, но Чехов, кажется, уже не так сильно скучал, потому что на Капри в отсутствие Книппер появилась Лидия Мизинова. Любовник ее бросил, она окончательно разочаровалась в жизни, помышляла о самоубийстве, Чехов ее утешал как мог. Все-таки эту деликатную тему нам не обойти, и здесь, кажется, самое время кратко рассказать о его семейных отношениях.

Лидия Мизинова была ближайшей подругой Маши Чеховой по учительским курсам, Антон познакомился с ней еще в молодости. Возникла любовь. Что между ними было — было или не было — не наше собачье дело, как говорят русские. Лидия, красивая молодая женщина, хотела стать то ли актрисой, то ли учительницей, то ли революционеркой — т. е. она сама не знала, что хотела. Серьезный роман с Чеховым в молодости не удался, Лидия (Лика) требовала к себе постоянного внимания, но Чехов всегда был поглощен работой. «Здоровье я прозевал так же, как и вас», — сказал Чехов. Она узнала себя в легкомысленной героине рассказа «Попрыгунья» [в этой же героине себя узнали сразу несколько подруг Чехова], обиделась и уехала с новым любовником в Париж. Ольга Леонардовна, наоборот, прекрасно знала, что хотела, — она проводила время в Москве, на сцене. Она не умела вести хозяйство, не умела готовить. Некоторые советские биографы осуждают Ольгу Книппер за то, что она не сумела создать для Чехова нормального семейного счастья, но, повторяю, давать оценки в таких делах — не наше собачье дело. Чехов сидел на Капри один, как когда-то в Ялте, питался отвратительно. Мария Павловна жила в Мелихове, изредка приезжая хозяйничать к брату. Кстати, Мария систематически уничтожала все письма, в которых бросалась хоть малейшая тень на семью. Правильно делала, молодец! В ее короткие наезды на Капри, жизнь Чехова менялась к лучшему, он полнел, веселел, опять принимался за надоевшую пьесу. Но Маша уезжала, и на Капри появлялась потрепанная жизнью старая любовь — Лидия Мизинова. Ольга Книппер все знала, ревновала, но не подавала на развод. Так и жили, не выясняя отношений, три женщины в жизни Чехова: сестра, жена и любовница.

К Чехову в гости постоянно приезжал цвет русской интеллигенции того времени: писатели Александр Куприн, Иван Бунин, Леонид Андреев, Викентий Вересаев; артисты Шаляпин и Комиссаржевская, политические деятели, нелегальные революционеры. Здесь Чехов однажды познакомился с Владимиром Ульяновым (Лениным), другом умершего Пешкова-Горького, и внес свой достойный вклад в ленинскую тему — в «лениниану», как называют этот род литературы в Советском Союзе. Нелестная запись в дневнике о личности Ленина, грядущего кровавого российского диктатора, о его горячности и нетерпимости к чужому мнению, явилась причиной того, что «Остров Капри» до сих пор не издан в СССР. Приводим эту важную запись полностью:

«Был у меня Шаляпин с очень странным маленьким человечком по фамилии Ульянов (с рекомендацией ко мне еще от живого Горького). Жутковато было читать эту рекомендательную записку, похожую на послание с того света. Покойник нахваливает Ульянова. Этот Ульянов, оказывается, младший брат известного казненного народовольца, продолжает дело брата и создал свою марксистскую партию. Я пошутил, что „я тоже марксист, потому что тоже запродался Марксу“ [Чехов в то время издавал свое собрание сочинений у скопидомного издателя Адольфа Маркса]. Он [Ульянов] умеет говорить только о политике, то и дело хочет что-то доказать, перебивает, подпрыгивает, размахивает руками, чуть не дули под нос тычет, переходит на крик… К тому же он очень маленького роста и картавит. К тому же почти лысый, а где не лысый, там рыжий. Голова его так огромна, что перевешивает, раскачивает, тянет вниз все остальное тело — так и кажется, что он сейчас упадет и ударится головой о землю. При разговоре с ним (если это можно назвать разговором) мне приходилось нагибаться и смотреть под ноги на его лысину, а Ульянов задирал голову и становился на цыпочки. Я так и не понял, что он от меня хотел? Им всем [то есть, революционерам] нужны деньги на революцию, и они обхаживают тех прекраснодушных богатеев, вроде Шаляпина или Саввы Морозова, которые склонны поиграть в эти игры. Ульянов от Шаляпина не отходит, Шаляпин ему „деньги дает на партию“. Покойный Пешков возил для Ульянова через границу прокламации в чемодане с двойным дном. Черт те что! Чем он их так охмурил? Зовет босяков к власти? Всех людей он делит на „классы“, как в гимназии, и уверен, что управлять другими должен „рабочий класс“. Я сам босяк, у меня денег нет, но я все равно на это дело не дал бы ни гроша. Странно, фабрикант Морозов дает деньги на то, чтобы у него отобрали собственную фабрику, а разбогатевший босяк Шаляпин поет пролетариям „Марзельезы“. Экстравагантность? Нет, глупость. Они же его и ограбят. О литературе Ульянов имеет какие-то странные понятия. Льва Толстого называет „зеркалом русской революции“. Какое-то зеркало… Что-то отражает… Лужа тоже отражает. Медный чайник тоже отражает… Лев Толстой — чайник? Нет уж, господин Ульянов, но на чайник больше похожи вы!»

Чехов и Ленин друг другу не понравились. Это имело свои отдаленные последствия. Мемуарную главу об Ульянове Чехов назвал «Чайник кипит!», а в конце жизни вернулся к этой теме, написал и передал через Илью Эренбурга [который был ликвидирован за это органами НКВД] в Париж известнейшую [на Западе] повесть «Семья Гурьяновых», где в главном герое легко угадывается Ленин. Это была последняя художественная вещь Чехова, повесть о профессиональных революционерах, тема, к которой он в молодости не знал как подступиться, или просто не имел никакого желания копаться в темных душах фанатиков. «В революцию уходят по-разному», — уклончиво говорил он. Антон Павлович писал повесть очень тяжело, повторяя манеру «Рассказа неизвестного человека»; в ней описывается крушение талантливой интеллигентной семьи, которая, после неожиданной смерти отца, директора провинциальной гимназии, как видно, «человека в футляре», державшего семью в руках, ушла в революцию. Покушение на царя, казнь старшего брата, отчуждение друзей и знакомых, бытовая неустроенность, скитания на чужбине, аресты, тюрьмы, ссылки — вот содержание этой повести. Чехов часто заканчивал свои рассказы «ничем», то есть в его концовках не происходило никакого завершающего события; в «Семье Гурьяновых» главное событие все-таки произошло, цель жизни маленького человека была достигнута, он совершил босяцкую революцию во имя счастливого будущего всего человечества ценой Гражданской войны, ценой жизни 15 (пятнадцати!) миллионов тех же босяков, крестьян, мещан, рабочих, купцов, буржуа, интеллигентов, аристократов и, наконец, самой царской семьи; для кого же он ее совершал? Этого маленького человека теперь называют великим, гениальным человеком, а он, полупарализованный двумя инсультами, сидит в кресле-качалке, таращит глаза, пускает слюни и мочится под себя.

Александр Куприн пишет: «Думается, Чехов никому не раскрывал своего сердца вполне. Но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы и в то же время с большим, может быть, бессознательным интересом». И это удивительно глубокое замечание. Оно говорит о Чехове больше, чем все те факты его долгой биографии, которые я [Моэм] излагаю.

Когда умер Лев Толстой, Чехова никто не короновал, не назначал и не выбирал, но этого и не требовалось, он естественным образом, по праву «наследного принца» возглавил русскую литературу. Как говорится, «The King is dead, long live the King!». [ «Король умер, да здравствует король!» ] Авторитет Чехова был беспрекословен. «Как хорошо, что в русской литературе есть Лев Толстой! — говорил Чехов в молодости. — При нем никакая литературная шваль не смеет поднять голову». Теперь обязанности Льва Толстого перешли к Чехову, и по авторитету и по старшинству в свои пятьдесят лет Чехов был первым. Генетическая наследственная связь Чехова с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Достоевским, Толстым ни у кого не вызывала сомнений, но Чехова почти не знали на Западе. Дело в том, что в начале века его издательские дела крайне запутались, Чехов потерял права на свои произведения, попал в литературную кабалу.

Мы уже упоминали об Адольфе Марксе. «Ничего себе сочетание имени и фамилии!» — подумает современный читатель. Да, для нас это сочетание кажется странным, с изрядной долей черного юмора, но следует помнить, что в начале века о Марксе знали мало, а имя Адольф еще не было скомпрометировано, было просто именем и не выглядело зловещим. Адольф Маркс, обрусевший немец, был известным российским издателем. Еще в конце века он выгодно для себя купил на корню все произведения Чехова и уселся на них, как собака на сене. Таким образом Чехов неожиданно попал в литературную крепостную зависимость, в марксистскую кабалу. Маркс волен был распоряжаться всем, что написал и напишет Чехов. Чехову советовали плюнуть и разорвать договор. Но ему было «неудобно», все-таки Маркс заплатил ему неплохие деньги, которые через два года были съедены инфляцией. Начался бойкот интеллигенцией Марксова издательства даже без согласия Чехова. Маркс поздно почувствовал опасность и, хотя и отпустил раба на волю, но от банкротства это его уже не спасло. Чехова наконец-то толком перевели и прочитали на Западе. Эффект был потрясающим. Бернард Шоу написал «в русском стиле» пьесу «Дом, где разбиваются сердца», Кэтрин Мэнсфилд находилась под сильнейшим влиянием Чехова, если бы не Чехов, ее рассказы оказались бы иными; я [Моэм] откровенно делал свои юношеские рассказы и пьесы «под Чехова». Моэм говорит, что Чехов открыл для него Россию лучше, чем Достоевский, и описывает, как в молодости с пылом взялся за изучение русского языка, чтобы читать Чехова в оригинале, но его усердия ненадолго хватило.

Отношение друзей и знакомых тоже изменилось, они наконец признали его. Антон жил где-то далеко, на острове Капри, — вполне подходящее место для великого русского писателя. Великий писатель не может бегать в соседнюю лавку за чаем, сахаром, колбасой и бутылкой водки.

Моэм описывает, с каким интересом он читал сборник рассказов под названием «Писатели, современники Чехова» и не мог поначалу сообразить, чем же этот сборник интересен. Наконец понял. Удивительно: нельзя сказать, что рассказы Боборыкина, Лейкина, Щеглова, Потапенко и многих других написаны «хуже» чеховских. Все они были профессиональными писателями, использовали одни и те же слова русского языка. Они писали о той же российской действительности, брали те же сюжеты, описывали тех же персонажей — купцов, телеграфистов, учителей, крестьян, актеров, проституток, студентов, генералов, врачей. Почему же именно Чехов стал «Чеховым»? Моэм понял: все дело в «чуть-чуть». Чехов заканчивал рассказ там, где другие авторы писали еще одну фразу, еще один абзац, еще одну страницу. Они начинали рассказ с вводящей подготовительной фразы, пролога, вступления — Чехов вычеркивал. Это «чуть-чуть», говорит Моэм, и есть та самая решающая мера таланта, не поддающаяся анализу литературной критики.

За год до войны Чехов получил Нобелевскую премию по литературе. Небольшую часть оставил себе, а 80 тысяч долларов решил пустить на строительство начальных школ в подмосковных деревнях. Чехов прекрасно понимал, что «львиную долю растащат, разграбят чиновники, но хоть что-то останется!». До этого он уже построил три школы на свои деньги, имел опыт. Его женщины (Мария, Ольга и Лидия) были очень недовольны.

Хотя Чехов имел постоянные и разнообразные связи с Россией, но экзотический Капри осточертел так, что он решил рискнуть здоровьем, вернуться. Вообще, русских трудно понять с их тоской по туберкулезной российской слякоти. В Петербург Антон Павлович приехал в августе перед самой войной. Его встречали как национального героя. Хуже — национального идола. Студенты несли его на руках к автомобилю, барышни бросали цветы ему и его женщинам — Ольге, Марии и Лике, не понимая, кто из них кто для Чехова.

Вскоре началась война с Германией. Деньги лежали в швейцарском байке, и это спасло их. Теперь было не до школ. Чехов принял абсолютно неожиданное решение: основал «Фонд Чехова» и пустил деньги… на партию! Это было весьма разумно, а неожиданность состояла в том, что Чехов никогда не был практичным человеком [если не считать первый московский год, когда он привел в дом жильцов но двадцать рублей с носа], он был простой тягловой лошадью, а уж просчитать такой хитроумный финансово-политический ход вряд ли смог самостоятельно. Интересно, кто это ему присоветовал? Распорядителем «Фонда Чехова» стал его племянник Михаил Чехов, единственный в семье практичный человек, который в молодости мечтал стать артистом, но после получения дядей Антоном Нобелевской премии пошел по финансовой части, уехал в Париж, потом в Швейцарию и через каких-то десять лет артистически преумножил капитал в десятки раз, сделав дядю мультимиллионером. Большевики пытались добраться до основных капиталов «Фонда» — но «…уюшки!» — ответил им Михаил Чехов.

Итак, Чехов не успел вложить Нобелевскую премию в школы, но ОТДАЛ ЕЕ НА ПАРТИЮ. Остров Сахалин и остров Капри не прошли для него даром. Чтобы спасти всех от обездоленных, надо было помочь самим обездоленным. Поразительно предвидение этого непрактичного человека: он начал скопом скупать крайних ультра-революционеров — в разгар войны он выделил 100 тысяч долларов — большие деньги по тем временам — на побег за границу группы видных ссыльных-большевиков, среди которых были Свердлов, Розенфельд (Каменев), Джугашвили (Сталин) с условием прекращения ими политической деятельности. Они подписали это обязательство и вышли из игры: кто удрал за границу, кто растворился в российских просторах. Вмешательство в политику этого мягкого, деликатного, больного человека ничем не объяснимо. Или он к тому времени уже изменился? Программа помощи ссыльным и каторжным принесла успех, многие большевики и левые эсеры были куплены на корню, но повлияла ли эта акция на конкретное развитие политических событий? Большевики тогда ни на что уже не надеялись, сам Ленин безнадежно говорил, что «до революции мы уже не доживем, ее сделают наши правнуки лет через сто». Следует ли признать прямое воздействие Чехова на историю? Или его вмешательство в политику ограничилось простой заменой, равной нулю, — «шило на мыло», ушли одни, пришли другие? Что было бы, если бы? Не в пример поверхностному Аверченко и злому Бунину, Чехов так мудро объяснил и высмеял Ленина, что авторитет «Ильича» был подорван даже в партии. Сразу же после Кронштадтского восстания Ленина тихо отстранили от власти, а сильный человек Лейба Бронштейн (Троцкий), подмяв под себя более слабых соратников — Бухарина, Зиновьева — и других, еще мельче — Радека, Скрябина (Молотова), — оказался калифом на час — наверно, не вышел ростом, нужен был совсем-совсем маленький. Таким диктатором оказался Сергей Костриков (Киров), а рядом с ним и под ним маленькие и пузатенькие Хрущев, Жданов, Маленков… Но мы сильно забежали вперед.

Чехов вернулся в Крым в свою резиденцию в Ялте, где и пребывал до конца жизни почти безвыездно. Моэм с удовольствием вспоминает, как, будучи в Петрограде в качестве тайного агента «Иителидженс Сервис», по долгу службы встретился с Александром Керенским, временным правителем России, склоняя его от имени стран Антанты держать фронт и не выходить из войны с Германией, а потом по неудержимому велению души нелегально съездил в Москву в одном вагоне с какими-то пьяными дезертирами, которые на полном ходу чуть не выбросили его из вагона, и искал встречи с Чеховым, который ненадолго приехал туда из Ялты, но не получилось, Антону Павловичу не захотелось встречаться с английским шпионом, а в октябре Моэму спешно пришлось удирать от большевиков.

В конце Гражданской войны при неудержимом наступлении красных на Крым, французы по просьбе Врангеля (царский генерал, не путать с джинсами «Wrangler») подвели к Ялте военный корабль, и черный барон в домике Чехова упал на колени и умолял нобелевского лауреата эвакуироваться во Францию. Чехов отказался, но попросил Врангеля забрать с собой восьмилетнего украинского хлопчика, родители которого, махновцы, погибли от рук большевиков. Врангель смахнул слезу, перекрестил Чехова, поцеловал ему руку, взял хлопчика за руку и взошел на корабль. Хлопчика звали Сашко Гайдамака. На корабле он попал под покровительство французского шкипера, негра из страны Офир, а его необыкновенная судьба описана в романе «Эфиоп» одним малоизвестным русским писателем, имя которого мало что скажет английскому читателю — кажется, он однофамилец Лоуренса Стерна. [Моэм не точен, потому что не читал «Эфиопа»: Гайдамака не был знаком с Чеховым, а Врангеля видел всего лишь один раз на Графской пристани, когда чуть было не угодил за свои частушки в контрразведку.]

ГЛАВА 16. ТЕЛЕГА ЖИЗНИ

Бери шинель.

Пошли домой.

Б. Окуджава


Гайдамака расставил стремянку, поднялся и заглянул в купол. Пахло зверьем — там были две конуры и две подстилки для Черчилля и Маргаритки да канат, на котором они любили висеть вверх ногами под самым куполом. Стоял небольшой письменный стол начала XX века, на столе стоял «Суперсекстиум-666» с лазерным принтером. Черчилль похрапывал в конуре, Маргаритка сидела на «Секстиуме» и смотрела на Гайдамаку. Узнала его и вспорхнула на плечо.

— Командир, — беспокойно сказал снизу генерал Акимушкин. — Офир почти не виден.

— Успею, — ответил Гайдамака. Он сдул пыль с «Суперсекстиума», согнал с плеча Маргаритку, чуть задумался и не спеша набрал пушкинскую команду:

С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ

Поехала крыша, раздвинулся купол с наведенным на Луну антенной-громоотводом Амура. Стояло полное — полное! — полнолуние. Полнее некуда. Черчилль и Маргаритка выпорхнули на волю и начали воздыматься к Луне. Люська заплакала, ей захотелось обнажить грудь, и она это сделала.

Цементные химеры разваливались, рассыпались, падали, валились с Дома. Все промежности, щели, прорехи, зазоры между частями занимали свое место, сглаживались. Майор Нуразбеков порывался что-то сказать. «Молчи, молчи», — сказал Гайдамака. Он смотрел на полную Луну.

— Где Шкфорцопф? — спросил Гайдамака.

— За него не волнуйтесь, Командир. Он сам долетит.

— Я знаю. Он долетит. Мне надо видеть его. Вот он, вижу. Пусть ПВО не стреляет.

— Она не будет стрелять.

— Сколько тебе говорить, дура: нужна белая простыня, а ты сидишь в зеленом одеяле! — заорал Гайдамака на Люську.

— Ну ты меня совсем забодал, Командир!

Люська сбросила с себя зеленое одеяло, подошла к дивану, виляя всем, чем может вилять женщина, вытрусила белую простыню и закуталась в нее вместо одеяла.

— Командир, баки заполнены горючим!

— Лунные челноки на чем летают? — спросил Гайдамака, глядя в перископ громоотвода, чтобы не глядеть на Люську. — На чем твой Сидор летал?

— На топливе. На керосине.

— Дурак! Ни хрена. Челноки плавают по течению. Надо только подгребать в нужном направлении.

— Хорошо, хорошо, Командир! Отлично! Командуйте, Командир! Офир уходит!

— Куда он денется.

— Вам все ро houyam, Командир?! — спросил генерал Акимушкин.

— Я он и есть. Pohouyam Гайдамака I.

— Я догадывался, — сказал Акимушкин.

Одесса дрожала. Дом с Химерами раскачивался и рвался из фундамента.

— Ура, Командир!

— Все ро houyam, Командир?

Гайдамака улыбнулся и промолчал. Ему в самом деле было все ро houyam. Ему так хотелось домой! В Офир, на Луну, в Гуляй-град, в Эльдорадо! Домой! Домой! Домой! Куда-нибудь Домой!

— Давай, Командир! Давай! Давай! Давай! Гайда! Айда! — орали Семэн с Мыколой.

— С утра садимся мы в телегу! — кричал Нуразбеков.

— Мы рады голову сломать! — кричал Акимушкин.

— И, презирая лень и негу, кричим! — кричала Люська.

— Пошел, ыбена мать! — сказал Гайдамака.

Дом с Химерами дрожал, химеры осыпались с него на улицу Карла Маркса и Августа Бебеля. Одесса тряслась как от землетрясения. Лунный челнок работал. Дом с его обитателями выдирался из чрева города и улетал из него к той самой матери, которую часто поминал Пушкин, покручивая на пальце перстень с каббалистической надписью С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ, улетали все, кто хотел в Офир, В Эдем, Домой, кого звали Домой, кто знал, как попасть Домой. Домой! Домой! Домой! По Домам! Где она, эта Мать?! Давай, Командир!



Автор не устает извиняться и повторять мысль Льва Толстого, что один и тот же человек в разных ситуациях, в разные времена и в разных настроениях ведет себя по-разному — он бывает и умным, и глупым, и полным идиотом, и ленивым, и решительным, и трусом, и отчаянным храбрецом, способным совершить любые поступки: от убийства или самоубийства до высокого самопожертвования ради ближнего или случайного для него человека, — пусть только он будет Добрым Человеком и пусть понимает, что делает.

Они поднимались на Луну на волнах и крыльях любви к Богу в Душу Мать.

А что еще оставалось?

ГЛАВА 17. ЭПИЛОГ ЭПИЛОГА

Было бы ошибкой считать, что провидение Божье свергло коммунизм. Обошлось без вмешательства свыше. Коммунизм пал сам, по внутренней своей слабости и несостоятельности, ибо он оказался «лекарством опаснее самой болезни».

Папа Карел-Павел I


Чехов и советская власть — тема неисчерпаемая. «Да тут ад!» — сказал он однажды своим гостям о советской действительности. «А ведь вы сочинили палиндром, Антон Павлович», — заметили Ильф с Петровым. «Не помню — что значит „палиндром“?» — «Это когда фраза одинаково читается справа налево и слева направо». Чехов удивился и повторил: «Да тут ад…»

Антон Павлович жил под советской властью, ни разу не выезжая за границу и почти не покидая Ялты, — один раз посетил в Коктебеле Максимильяна Волошина, иногда общался в Феодосии с Александром Грином, когда тот был трезв, и предпринял несколько поездок в Симферополь за какими-то совсем уже мелкими покупками — за «чаем, сахаром, мылом, спичками, колбасой, керосином и другими колониальными товарами». Хлеб и колбаса в СССР в самом деле казались колониальными товарами. В Ялту на дачу к Чехову валом валил самый разнообразный люд, совсем как в Ясную Поляну при жизни Льва Толстого, но не все попадали к нему — на Перекопе большевики проверяли паспорта и выясняли причины приезда в Крым — не к Чехову ли? То же повторялось в Симферополе, а в Ялте у дачи писателя торчал милицейский пост. Летом день Чехова обычно начинался в шесть утра. Он выпивал чашку кофе и до десяти писал «одну страницу». Это было святое время. После завтрака начиналась «совслужба» — прием посетителей, разбор жалоб, ответы на письма, звонки в Москву, в Кремль. [Моэм описывает один день из жизни Чехова — что ел, что делал, кто приходил.] Зимними вечерами читал при «лампочке Ильича». (Как видно, какое-то русское электротехническое изобретение. Из писем Чехова: «От большевиков в русской культуре останутся лампочка Ильича, папиросы „Беломор“ и женский День 8 Марта, все остальное пойдет прахом».) Чехов вполне осознал безответственный стиль советских департаментов, мог, когда надо, повысить голос или ударить кулаком по столу. Русская эмиграция, ненавидевшая всех, кто якшался с большевиками, не имела к Чехову никаких претензий, хотя с большевиками и с большевистскими лидерами он общался часто и разнообразно. Известный придворный художник Налбандян даже написал соцреалистическую картину «Киров и Чехов на ловле бычков», но белоэмигранты восприняли ее как откровенную липу.

[Моэм и эмигранты ошибаются… и не ошибаются. Киров приезжал на велосипеде к Чехову из соседней Ливадии, и они не раз выходили в море на рыбалку (не на такой ли вот рыбалке Чехов заступился перед Кировым за того самого Джугашвили (Сталина), которого он когда-то спас из туруханской ссылки? Этого старого большевика, нажившего в Туруханске чахотку, преследовали в Евпатории энкаведисты, и Киров, кажется, что-то сделал для несчастного, но этот реальный факт совместной рыбалки с Кировым художественно выглядит фальшиво — этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. Чехов очень хорошо чувствовал ложь правдивого факта. Когда Ольга Леонардовна предложила ему прочитать неплохие стихи лирического поэта Гусочкина, он отказался:

«Что это за фамилия для лирического поэта — Гусочкин?! Не буду его читать». — «Ты, несправедлив, Антоша. Был спортсмен Уточкин, был поэт Курочкин. Что же делать, если у него такая фамилия?» — «Уточкин не из этой оперы, Курочкин был юмористическим поэтом, а Гусочкину псевдоним надо брать!» Так и не прочитал.]

Иван Бунин в начале века: «Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну (сестру): „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ — „Никогда в жизни“, — твердо ответили обе. Замечательно».

Не знаю, не знаю, что тут такого замечательного или не замечательного. В детстве Льва Толстого дразнили «Лева-рева» за то, что он то и дело плакал. Я думаю, у Бунина, как и у многих мемуаристов, произошел «перебор» профессиональной наблюдательности, когда каждому малозначащему факту придается глубокомысленное значение. Тот же Иван Бунин, автор «Окаянных дней», люто ненавидевший большевиков, обзывавший Ленина «косоглазым сифилитиком» и ревновавший Чехова к Нобелевской премии, прекрасно сказал в Стокгольме, переадресовав давнюю фразу Антона Павловича о Толстом ему же самому: «Как хорошо, что жив Чехов! При нем никакая советская шваль не смеет называться русским писателем». «Замечательно!» — скажу я [Моэм].

А швали было очень много. Большевики пытались поставить литературу на конвейер, даже называли писателей «инженерами человеческих душ», и в эти инженеры шли духовные босяки, лакеи и карьеристы вне зависимости от происхождения, вроде графа Алексея Толстого. Они в художественных образах прославляли доктрины большевизма, оболванивали полуграмотное население, грызлись между собой. Были и другие, вроде модерниста Владимира Сорокина, автора препохабнейших рассказов. Чехов его дух на версту не переносил, вот неизвестная цитата из письма Корнею Чуковскому:

«Литература — это область человеческой деятельности, которую можно представить чем-то вроде большого старого надежного стола. На этом столе можно делать ВСЕ: обедать, читать, строгать, пилить, делать уроки, писать жалобы, кляузы и предложения, играть в карты, пировать во время чумы, вкручивать лампочку Ильича, за этим столом могут сидеть и царь, и сапожник, и нищий — он и монархичен, и демократичен, и аполитичен, и анархичен одновременно; этот стол вытерпит все: на нем можно танцевать голыми, под ним (и на нем) можно спать — если спать негде. По нему можно стучать кулаком. На нем даже можно заниматься любовью, если сильно приспичило. Если какой-то школяр вырежет на ножке стола неприличное слово, он поймет и простит этого мальчишку — скажет: „Нехорошо, мальчик!“ Он все стерпит. С ним нельзя делать только одного: на этот стол нельзя „…“. А Владимир Сорокин на него „…“. Какой из него писатель, да еще модернист? Обыкновенный „…“. [Чехов употребил слова „срать“ и „говнюк“. Как видим, Антон Павлович, когда было надо, не краснел и не стеснялся в выражениях, советские публикаторы эти слова стыдливо кавычат и многоточат.]

Но в литературе дела обстояли не так уж плохо. Чехов любил известных советских авторов Ильфа и Петрова. Они, конечно, каждый в отдельности не тянули на Чехова, но, дополняя друг друга, вдвоем — именно вдвоем! — как-то странно напоминали молодого Антошу Чехонте — туберкулезный, очкастый, задумчивый Ильф, веселый, долговязый, хлебосольный Петров. Наверно, Чехов, глядя на них из-под пенсне, вспоминал себя в молодости. Чехов ценил их юмористику в советских газетах и журналах того времени и подарил им сюжет для «Двенадцати стульев», как Пушкин Гоголю — сюжет «Мертвых душ», — впрочем, это уже похоже на литературную мифологию. Рассказы Зощенко и Аверченко ему не нравились.

Важнейшим из искусств для большевиков являлось кино, самое действенное зрелище для оболванивания масс, но они понимали, что в основе всех искусств, даже любимого ими «кина», конечно же, лежит литература. В работе со словом у них был большой опыт, они инстинктивно понимали цену и опасность талантливо расставленных слов на бумаге. Большевикам для наведения порядка в советской литературе нужен был «литературный нарком» [народный комиссар в кожаном «пинжаке» с наганом], требовался свой живой классик, авторитет, представительская фигура — и Чехов был единственным «типичным представителем» классической русской литературы, но он не был своим, босяком. Похоже, им не хватало фигуры bourevestnika Алексея Пешкова-Горького, вот когда сказался выбор второго июля четвертого года. А Чехов… ну какой же из Чехова bourevestnik? Вот чрезвычайно важное и парадоксальное наблюдение детского писателя Корнея Чуковского:

«Снился мне до полной осязательности Чехов. Он живет в гостинице, страшно худой, с ним какая-то пошлая женщина, знающая, что он через две-три недели умрет. Он показал мне черновик рассказа: „Вот видите, я пишу сначала без „атмосферы“, но в нижней части листка выписываю все детали, которые нужно сказать мимоходом в придаточных предложениях, чтобы создалась атмосфера“. А та пошлячка, которая состоит при нем, говорит: „Ты бы, Антоша, купил „кадиляк“. И я думаю во сне: какая стерва! Ведь знает, что он умрет и машина останется ей. Проснулся с ощущением, что мне приснилось что-то важное, но не мог вспомнить. В следующую ночь мне опять приснился этот же сон. Вот что я понял: Пешков-Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям, плакал на каждом пиджаке. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?“

Тут опять возникает, казалось бы, праздный вопрос: «Что было бы, если бы?» Как развивались бы события в России, если бы Чехов умер в критический день второго июля четвертого года? Без него у большевиков были бы развязаны руки? Был ли он для них сдерживающим моментом? Было ли им НЕУДОБНО ПРИ НЕМ творить свои злодеяния? Но куда уж дальше звереть? Властям он не то чтобы не помогал, он им мешал. Почему он их не боялся, что говорил ему негр в тельняшке с летучим бульдогом на плече? Не был ли этот негр ангелом-хранителем Чехова? В 30-х годах за чтение и распространение новых произведений Чехова людей ссылали, сажали, расстреливали. Мы уже упоминали об Илье Эренбурге, которому повезло: он был застрелен в парижском кафе сотрудниками НКВД, и шуму было на весь мир. Но другие (Клюев, Бабель, Пильняк, Леонов, Катаев, Фадеев, Шолохов — всех не счесть) исчезали в полной безвестности в сибирских лагерях.

Что было бы, если бы? Что было бы, если бы старший брат Ульянов не был повешен, а младший — жестокость вызывает в ответ только жестокость — не ожесточился бы и не подался бы в Ленины? Из него получился бы отличный министр юстиции, генеральный прокурор или даже премьер-министр вместо Керенского. Что было бы, если бы второго июля четвертого года умер Чехов, а Пешков остался жить? Праздные ли это вопросы? Для атеистического человека ход истории предопределен законами, для человека религиозного — история в руках Божьих. И тот, и тот согласны, что влияние человека на историю возможно: верующий — по воле Божьей, атеист — в некоторых конкретных пределах; вот вопрос и тому и тому: может ли человек влиять на Бога? Может ли человек изменять законы природы? Что было бы, если бы человек сделал то, а не это, если бы случилось то, а не это? Русская присказка «Если бы да кабы…» сама по себе хороша, но любомудрием не отличается.

Большевики ненавидели Чехова, но ничего не могли с ним поделать. Он был очень богатым человеком, самым высокооплачиваемым писателем в мире — его книги пользовались громадным успехом у западной интеллигенции, его почитали как святого, ему платили огромные гонорары. «Фонд Чехова» составлял полмиллиарда долларов. Он давал большевикам деньги па индустриализацию, электрификацию, здравоохранение, а завещание было составлено так, что в случае смерти Чехова большевики не могли претендовать на эти деньги, теряли все. «Во второй раз Маркс меня не проведет». Теперь под ногами у Чехова вертелся маленький улыбчивый Киров. После Троцкого он не спеша прибрал власть к рукам и сделался диктатором покруче Ульянова. Известно юмористическое наблюдение Антона Павловича о пришедших к власти маленьких людях:

«Среди большевиков почти нет людей высокого роста — наверно, они эволюционировали так потому, что в целях конспирации им приходилось прятаться в чемоданах с двойным дном. И это после двухметровых Романовых! Петр, Николай I и все Александры были великанами — вот только Николай Последний подвел».

За подобные разговоры (да что там разговоры — мысли! — однажды в «Правде» появилась статья, призывавшая людей «соблюдать умеренность в мыслях»!) — за подобные разговоры людей расстреливали, а Чехова не могли даже посадить на пароход и выслать за границу, как это сделали с самим Троцким. (Конечно, случались недоразумения — какой-то гэпэушный ялтинский дурак однажды утром арестовал Лику Мизинову за политические разговоры в хлебной очереди, но к вечеру, не дожидаясь звонка Кирова из Москвы, приказал ее отпустить, а сам застрелился.) В чем тут дело? Боялись международного скандала? Большевики никогда ничего не боялись, тем более они могли убрать Чехова без всяких скандалов, например, медленно и успешно залечить самыми обычными лекарствами — впрочем, Чехов уже не давался врачам. В чем же дело? Прямого ответа нет. Останавливало ли их то, что Чехов до революции «давал деньги на партию», а после Гражданской войны чеховский фонд субсидировал их сумасбродные программы? Вряд ли, тех же Шаляпина и Савву Морозова большевики преспокойно ограбили [насчет Саввы Морозова Моэм ошибается, он покончил с собой задолго до октябрьского переворота], а без субсидий фонда большевики могли бы и обойтись, ограбив взамен несколько дополнительных миллионов тех же колхозниц, студентов и сталеваров. Может быть, просто: Бог хранил?… Может быть Тот, Кто Выбрал Чехова второго июля четвертого года, теперь чувствовал свою ответственность за пего?… Чехова пытались ублажить, предлагали руководящие посты. Представляю: Чехов — первый секретарь Союза писателей СССР! Помимо пионеров с барабанами, делегаций рабочих и колхозниц, они подсылали в Ялту Ролана, Уэллса, Фейхтвангера, Барбюса, других западных визитеров. «Дурачки», — коротко сказал о них Чехов. Признаю, что западные писатели, к которым я [Моэм] имею честь принадлежать (в Россию я уже не рвался, большевики могли меня арестовать как английского шпиона, с них станет), хотя и не были в прямом клиническом смысле дураками, но в своих играх с большевиками вполне заслужили эту нелестную оценку. Мы не понимали, что происходит, нас легко было обмануть. Значит, и правда — дурачки. [В русском языке слово «дурачок» звучит не прямо-оскорбительно, а с ласково-сочувствующим оттенком. ]

Ялтинская киностудия была построена специально для обмана Чехова, как потемкинская деревня для Екатерины Великой. «Чтобы снимать тут дам с собачками», — прокомментировал он. [Непереводимый каламбур, слово «снимать» в русском языке многозначно — «снимать (создавать) кинофильм» и «снимать (подцепить) женщину».] О художнике Налбандяне, о делегациях пионеров, сталеваров и западных писателей мы уже говорили. Ялту вздумали переименовать в Чеховск. Антон Павлович не согласился, потребовал назвать город Антоново-Чеховском, наподобие Иваново-Франковска. Большевики почесали в затылках и дали согласие. Но Чехов опять передумал и потребовал назвать Ялту Красночеховском. Большевики заподозрили, что писатель над ними издевается, но согласились и на Красночеховск. Тогда Чехов пригрозил им грандиозным скандалом, и от переименования города отказались. {Телеграммы с этими переговорами хранятся в чеховском фонде.}

Чехов не оставил воспоминаний и мемуаров («Остров Сахалин», как и «Остров Капри», — это скорее наблюдения врача-санэпидемиолога над завшивленными каторжанами и зачумленными иммигрантами-революционерами), не написал ни одной литературной статьи или философского эссе, хотя вопросы искусства и литературы, писательского мастерства его глубоко волновали. Свое отношение к этим вопросам он выразил в частных письмах, они сохранились в большом количестве. Моэм приводит большую цитату из письма Чехова, в котором он посмеивается над «маргинальной» философской теорией, распространившейся в то время на Западе:

«Странные бывают мнения, — писал он Бунину. — Умные люди иногда могут сказануть что-нибудь этакое, что находится за пределами умного, — и значит, заумно, а значит, глупо. Какой-то математик, прослушав музыкальную симфонию, спросил: „Ну, и что она доказывает?“ Умный Ленин глуповато говорил, что-то вроде того, что коммунистом может стать только тот, кто обогатил себя всеми культурными знаниями, накопленными человечеством (или наоборот: культурным человеком может стать коммунист, обогативший себя всеми знаниями человечества?), но ведь и антипод Ленина, мудрый отец Флоренский рассуждал в ленинском же духе: „культурным может считаться только человек, знающий своих предков в пятом колене“, — странно, что о. Флоренский позабыл о миллионах сирот и беспризорных, не знающих даже своих родителей, и заранее отказал этим людям в культурности. А В. Распутин сказал как-то, что ему не нравятся читающие люди в метро или в трамвае — читать, мол, надо вдумчиво, дома на диване. Да где и когда им еще читать-то, простым нашим людям, как не в трамвае?!»

«Сейчас на Западе, — пишет Чехов, — в моде „маргинальная“ теория, в которой людей делят не но классово-сословному (буржуа — пролетарий, барин — холоп), не по религиозному (иудей — христианин), не по национальному (русский — француз) признакам, а делят на культурных и некультурных, а еще точнее — на приезжих и оседлых. Не на инородцев и коренных, а именно на приезжих и оседлых — пусть даже людей одной национальности. Маргинал — это человек промежуточной культуры, промежуточный человек, — так говорят современные философы. Деревенская девушка в городе — маргинал. Городской парень в деревне — маргинал. Состояние культуры в промежуточной стадии — от этих отбился, к тем не прибился. Все дело в некультурности? То есть, деление людей на культурных и межкультурных. Маргинал, по этой теории, по всей видимости, некая промежуточная, несформировавшаяся, неустоявшаяся личность, толком не знающая местных обычаев, языка, законов, гео(топо)графии и т. д. Прихильники [украинизм: последователи] этой теории почему-то не замечают, что деление на маргиналов и не-маргиналов невозможно — не-маргиналов попросту не существует; каждый человек в любой ситуации и в любой конкретный отрезок времени — является маргиналом, значит ВСЕ МЫ ВСЕГДА МАРГИНАЛЫ. Немецкая принцесса на русском троне — маргинал. Продавец пирожков, он же впоследствии первый градоначальник Санкт-Петербурга, — маргинал. Первый поэт России, потомок арапа, лучше говорящий по-французски, чем по-русски, — маргинал. Ленин в Шушенском — маргинал. Но что мы все о первых?… Купцы, казаки, солдаты, землепроходцы, строители железных дорог, моряки, рыбаки, нефтяники — все маргиналы. Послевоенное население Крыма — поголовно маргиналы. Население Москвы и Питера — поголовно маргиналы. Человек на войне — маргинал. Человек после войны — маргинал. Человек в пустом советском магазине (он пожимает плечами, оп возмущается, он не понимает, почему магазин пустой?!) — маргинал. Человек в современном универсаме с долларовыми ценами (он таращит глаза) — маргинал. Человек в тюрьме — маргинал, человек в больнице — маргинал; любой человек, заболевший гриппом, — маргинал, он не в своей тарелке, пусть даже в своей постели. Человек в незнакомой компании — маргинал. Человек с похмелья… еще какой маргинал! Человек на Северном полюсе — маргинал, но и человек в такси тоже маргинал. Зять, живущий в доме тещи, — маргинал; невестка в доме свекрови — маргинал. Появился на свет — маргинал, все дети маргиналы. Отдаешь Богу душу — маргинал; ты уже не здесь, но и не там, а в промежутке. Все промежуточные, промежные жизненные стадии маргинальны, но и все постоянное — тоже маргинально».

«Что все это значит? — спрашивает Чехов. — Кто он, этот таинственный не-маргинал, обогативший себя всеми знаниями, культурой и т. д.? Представим не-маргинала, уверенного в себе не-промежуточного человека. Коммунисты?… „Коммунистом может быть только тот, кто обогатил себя…“ — по Ленину, — кстати, типичному маргиналу и по происхождению, и по образу жизни. Те коммунисты, которые обогатили себя по Ленину, превратились в маргиналов в „мерседесах“ (какому культурному человеку придет в голову надеть малиновый пиджак?); а необогатившиеся так и остались маргиналами при сохе, при станке, при компьютере. Может быть, творческие личности, культурнейшие люди, создающие „Войну и мир“, водородную бомбу и компьютерную программу. „Лексикон“ — они-то уже точно не-маргиналы? Маргиналы, маргиналы — еще какие маргиналы; потому-то они и творческие личности, что находятся „между“, в промежности, не уверены в себе, рефлексируют, ищут: как быть? что делать? Маргинала Пушкина на дуэлях могли убить разные маргиналы: лицейский друг Кюхельбекер, полковник Старов, граф Сологуб, другие, убил же маргинал д'Антес. Маргинала Лермонтова убил маргинал Мартынов. Кто не маргинал? Диссиденты? Сионисты? Антисемиты? Космополиты? Все маргиналы. Все кремлевские властители — от Калиты до Ельцина — полукультурные маргиналы, включая будущих Зюганова или Лебедя. Жириновский? Не говорите мне о нем… Или варяги, пришедшие править на Русь? Что они знали о Руси, эти маргиналы? Княгиня Ольга, ренегатка, предавшая культуру язычества? Русичи, призвавшие варягов „володеть нами“ — вот уж маргинальная депутация, додуматься надо: звать чужеземцев на власть!

Может быть, профессиональные навыки определяют устоявшийся культурный не-маргинальный тип? Может быть заводской и фабричный пролетариат? Знаем, бывали на заводах Саввы Морозова. Шахтеры? Человек под землей, человек-крот, что может быть неестественней для человека этой среды обитания? Разве что космическое пространство — значит, и все космонавты маргиналы. Спортсмены? Надо ли объяснять? Интеллигенты, которые хранят культуру, знают, с какого конца ложки щи хлебать? Сплошные маргиналы, вроде европейца Герцена или славянофила Аксакова; Герцен в Европе был маргиналом, а от Аксакова, гулявшего с бородой по Москве в средневековой русской одежде (в ермолке и кафтане), москвичи шарахались и принимали за турка. Везде мы не свои. Кто еще? Журналисты? Юмористы? Генералы? Крестьяне, что ли, — не колхозные, а те самые, трудолюбивые дремучие мужички с сохой века, которых мы потеряли? По такой статистике получается, что маргиналов раза в два больше, чем населения в стране.

Кто же он, этот неуловимый не-маргинал? Надо представить себе некоего НЕИЗМЕНЯЮЩЕГОСЯ индивида в некоем НЕИЗМЕНЯЮЩЕМСЯ обществе таких же НЕИЗМЕНЯЮЩИХСЯ индивидов. Тогда, пожалуй, на звание не-маргинала будет претендовать один лишь представитель рода человеческого, — но всего лишь претендовать, потому что и он не соответствует условию «неизменения», — этот индивид все же очень медленно изменялся в очень медленно изменявшемся обществе. Этим «очень медленно» можно и пренебречь, как географы и землемеры пренебрегают эйнштейновыми поправками. Таким образом, мы наконец на 99,99999…% определили человека-не-маргинала, обогатившего себя всеми знаниями, культурой, опытом прошлого и современного ему общества и после этого сгинувшего навсегда — это именуемый в палеонтологии «хомо сапиепс неандерталис», а попросту дебильный неандерталец, который так и не смог сделаться маргиналом на этой Земле, потому что был уничтожен маргиналом-кроманьонцем.

Кто—то сказал, что «все, что не природа, то культура». Отлично. Природа не бывает маргинальной, временной, промежуточной; культура — тоже. Термин «маргинал» имеет менее смысла, чем какой-нибудь «ваш-ш-ско-родь», и обозначает только смятение в умах некоторых иммигрантских интеллектуалов».


***

К концу жизни Чехов все больше стал напоминать своего знаменитого персонажа Ионыча. Характер здорово испортился — еще бы. Если что-то не нравилось, мог сорваться на крик, сердито стучал тростью. Когда Ольга напомнила ему о рассказе «Ионыч», Чехов заинтересовался, нашел в собрании сочинений и перечитал его. Он забыл об этом рассказе. Персонаж был очень похож на него. «Неплохо написано», — сказал Чехов. Усмехнулся. Опять его поняли буквально. То есть, совсем не поняли. Сходство с Ионычем было, но не более того. На Ионыча скорее походил биолог Иван Павлов, второй русский нобелевский лауреат. Чехову и Павлову большевики позволяли многое — впрочем, они их и не спрашивали, а ругали в хвост и в гриву.

В последнем, предвоенном, году отмечалось 80-летие Чехова. Он уже был глубоким стариком, прикованным к креслу. Его старушки жили при нем, не ссорились и уже не выясняли, кто из них «сделал Чехова». Приплыло, приехало, прилетело много гостей, среди них был уже взрослый Сашко Гайдамака, которого Чехов когда-то спас в Севастополе. Сашко представился и поцеловал руку Чехова, но тот не узнал, не вспомнил его. Большевики объявили амнистию тем, за кого ходатайствовал Чехов, — громадный список.

При захвате немцами Крыма его не решились эвакуировать из Ялты, а Черчилль, Рузвельт и Киров предупредили немецкое командование, что они собственноручно расстреляют того, кто позволит себе хоть словом обидеть Чехова. Немецкие солдаты и офицеры боялись появляться в районе чеховской дачи. Теперь вместо милиции дачу охранял пост полевой жандармерии, и это была нелегкая служба: «Как бы чего не вышло!», говоря по-чеховски. Генрих Белль, будущий знаменитый писатель, в то время молоденький солдат вермахта, такой же дурачок, как и я [Моэм] в семнадцатом году, решил навестить Чехова, поклониться своему идолу, даже перелез через забор, но был изгнан с территории дачи разгневанными старушками Ольгой, Марией и Лидией, которые так берегли покой Чехова, что тот прикрепил у входа объявление «Осторожно, злые старушки!». После войны советская пропаганда попыталась сделать из Чехова чуть ли не командира подпольной организации, спасавшей крымских партизан и евреев, но Киров поморщился, это был сильный перебор — ведь «Фонд Чехова» спас жизнь пяти миллионам советских военнопленных, исправляя преступную политику правительства, не подписавшего конвенцию о «Красном Кресте».

Антон Павлович скончался в Ялте именно в ТОТ день — второго июля, но через сорок лет, вскоре после открытия второго фронта. Он до конца был в ясном житейском сознании, но вряд ли уже отчетливо понимал, что происходит в стране и в мире. И слава Богу! У постели умирающего на этот раз дежурил не глухонемой немец, а перепуганный консилиум из пяти академиков. Перед смертью опять появился негр-матрос с черным бульдогом на плече. Чехов уже не боялся матроса и улыбнулся ему. Опять они спорили о железнодорожном вагоне с устрицами. Чехов после смерти хотел улететь в Москву на самолете — «никогда не летал». Негр возражал: «Где я вам самолет возьму?» Выбирали гроб — свинцовый или цинковый.

Академики записали: «Больной бредит — бульдоги, негры. Летает во сне». За эти «полеты» их запросто могли сослать лет на десять на строительство тоннеля с острова Сахалин в Азию под Татарским проливом.

Все было ясно.

Чехова временно похоронили в Ялте. Через полгода Рузвельт, Черчилль и Киров, перед тем как решать на Ялтинской конференции судьбу послевоенного мира, пришли с цветами, постояли у его могилы и проводили на аэродром в последний путь — тело Чехова доставили в Москву на самолете в свинцовом гробу (гроб сопровождал курчавый негр в форме лейтенанта морской пехоты США — сразу после взлета он надел на указательный палец золотой перстень с печаткой «С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН)3(ХРО-НО) ЗЛ ОТ», а когда самолет пошел на посадку, снял и спрятал перстень в карман) и перезахоронили на кладбище Новодевичьего монастыря. Еще через три дня был подписан исторический Ялтинский меморандум. Все было ясно. Миссия Чехова была выполнена. Фашизм был раздавлен, а коммунизм решили тихо свернуть. От.

Из Истории видно, что в древности жили

дураки, ослы и мерзавцы.

А. П. Чехов


КОНЕЦ

Киев, апрель 1994 — декабрь 1996

ПРИЛОЖЕНИЯ