Рояль - это умный и добрый комнатный зверь с волокнистым деревянным мясом, золотыми жилами и всегда воспаленной костью. Мы берегли его от простуды, кормили легкими, как спаржа, сонатинами...
Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него.
Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы - сначала на морозе, потом под низкими банными потолками вестибюлей Александринки. Ведь и театр мне страшен, как курная изба, как деревенская банька, где совершалось зверское убийство ради полушубка и валеных сапог. Ведь и держусь я одним Петербургом - концертным, желтым, зловещим, нахохленным, зимним.
Не повинуется мне перо: оно расщепилось и разбрызгало свою черную кровь, как бы привязанное к конторке телеграфа - публичное, испакощенное ерниками в шубах, разменявшее {41} свой ласточкин росчерк - первоначальный нажим - на "приезжай ради бога", на "скучаю" и "целую" небритых похабников, шепчущих телеграммку в надышанный меховой воротник.
Керосинка была раньше примуса. Слюдяное окошечко и откидной маяк. Пизанская башня керосинки кивала Парноку, обнажая патриархальные фитили, добродушно рассказывая об отроках в огненной пещи.
Я не боюсь бессвязности и разрывов.
Стригу бумагу длинными ножницами.
Подклеиваю ленточки бахромкой.
Рукопись - всегда буря, истрепанная, исклеванная.
Она - черновик сонаты.
Марать - лучше, чем писать.
Не боюсь швов и желтизны клея.
Портняжу, бездельничаю.
Рисую Марата в чулке.
Стрижей.
Больше всего у нас в доме боялись "сажи" - то есть копоти от керосиновых ламп. Крик "сажа" - "сажа" звучал как "пожар", "горим" - {42} вбегали в комнату, где расшалилась лампа. Всплескивая руками, останавливались, нюхали воздух, весь кишевший усатыми, живыми порхающими чаинками.
Казнили провинившуюся лампу приспусканием фитиля.
Тогда немедленно распахивались маленькие форточки и в них стрелял шампанским мороз, торопливо прохватывая всю комнату с усатыми бабочками "сажи", оседающими на пикейных одеялах и наволочках, эфиром простуды, сулемой воспаления легких.
- Туда нельзя - там форточка, - шептали мать и бабушка.
Но и в замочную скважину врывался он - запрещенный холод - чудный гость дифтеритных пространств.
Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа.
Рысак выбрасывает бабки.
Серебряные стаканчики наполняют Миллионную.
Проклятый сон! Проклятые стогны бесстыжего города!
Он сделал слабое умоляющее движение рукой, {43} обронил листочек цедровой пудренной бумаги и присел на тумбу.
Он вспомнил свои бесславные победы, свои позорные рандеву стояния на улицах, телефонные трубки в пивных, страшные, как рачья клешня... Номера ненужных отгоревших телефонов...
Роскошное дребезжанье пролетки растаяло в тишине, подозрительной, как кирасирская молитва.
Что делать? Кому жаловаться? Каким серафимам вручить робкую концертную душонку, принадлежащую малиновому раю контрабасов и трутней.
Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых что ли годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он исчадие ее, любимое детище. Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества... В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, эта дробиночка именовалась честью.
{44} Однажды бородатые литераторы, в широких, как пневматические колокола, панталонах, поднялись на скворешню к фотографу и снялись на отличном дагерротипе. Пятеро сидели, четверо стояли за спинками ореховых стульев. Перед ними снимался мальчик в черкеске и девочка с локончиками и под ногами у компании шмыгал котенок. Его убрали. Все лица передавали один тревожно-глубокомысленный вопрос: почем теперь фунт слоновьего мяса?
Вечером, на даче в Павловске эти господа литераторы отчехвостили бедного юнца - Ипполита. Так и не довелось ему прочесть свою клеенчатую тетрадку. Тоже выискался Руссо!
Они не видели и не понимали прелестного города с его чистыми корабельными линиями.
А бесенок скандала вселился в квартиру на Разъезжей, привинтив медную дощечку на имя присяжного поверенного - эта квартира неприкосновенна и сейчас - как музей, как пушкинский дом - дрыхнул на оттоманках, топтался в прихожих - люди, живущие под звездой скандала, никогда не умеют во-время уходить - канючил, нудно прощался, тычась в чужие галоши.
Господа литераторы! Как балеринам - туфельки-балетки, так вам принадлежат галоши. {45} Примеряйте их, обменивайте: это ваш танец. Он исполняется в темных прихожих, при одном непременном условии - неуважения к хозяину дома. Двадцать лет такого танца составляют эпоху;
Сорок - историю... Это - ваше право.
Смородинные улыбки балерин,
лопотание туфелек, натертых тальком,
воинственная сложность и дерзкая численность скрипичного оркестра, запрятанного в светящийся ров, где музыканты перепутались, как дриады, ветвями, корнями и смычками,
растительное послушание кордебалета,
великолепное пренебрежение к материнству женщины :
- Этим нетанцующим королем и королевой только что играли в шестьдесят шесть.
- Моложавая бабушка Жизели разливает молоко - должно быть миндальное.
- Всякий балет до известной степени - крепостной. Нет, нет - тут уж вы со мной не спорьте!
{46} Январский календарь с балетными козочками, образцовым молочным хозяйством мириадов миров и треском распечатываемой карточной колоды...
Подъезжая с тылу к неприлично ватерпруфному зданию мариинской оперы:
- Сыщики-барышники, барышники-сыщики, Что вы на морозе, миленькие, рыщете?
Кому билет в ложу,
А кому в рожу.
- Нет, что ни говорите, а в основе классического танца лежит острастка - кусочек "государственного льда".
- Как вы думаете, где сидела Анна Каренина?
- Обратите внимание: у античности был амфитеатр, а у нас - у новой Европы - ярусы. И на фресках страшного суда и в опере. Единое мироощущение.
Придымленные улицы с кострами вертелись каруселью.
{47} - Извозчик на "Жизель" - то есть к Мариинскому!
Петербургский извозчик - это миф, козерог. Его нужно пустить по зодиаку. Там он не пропадет со своим бабьим кошельком, узкими, как правда, полозьями и овсяным голосом.
{48}
VI.
Пролетка была с классическим, скорее московским, чем петербургским, шиком; с высоко посаженным кузовом, блестящими лакированными крыльями и на раздутых до невозможности шинах - ни дать ни взять греческая колесница.
Ротмистр Кржижановский шептал в преступное розовое ушко:
- О нем не беспокойтесь: честное слово, он пломбирует зуб. Скажу вам больше: сегодня на Фонтанке - не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!
Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского села. Дворцы {49} стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. Временами белизна их напоминала выстиранный с мылом и щелоком платок оренбургского пуха. В темной зелени шуршали велосипеды - металлические шершни парка.
Дальше белеть было некуда: казалось - еще минутка и все навождение расколется, как молодая простокваша.
Страшная каменная дама "в ботиках Петра Великого" ходит по улицам и говорит.
- Мусор на площади... Самум... Арабы... "Просеменил Семен в просеминарий"...
Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!
За весь этот сумбур, за жалкую любовь к музыке, за каждую крупинку "драже" в бумажном мешечке у курсистки на хорах Дворянского собрания ответишь ты, Петербург!
Память - это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?
"Страховой старичок" Гешка Рабинович, как только родился, потребовал бланки для полисов и мыло Ралле. Жил он на Невском в крошечной девической квартирке. Его незаконная связь с какой-то Лизочкой умиляла всех. - Генрих Яковлевич спит, - говаривала Лизочка, приложив {50} палец к губам, и вся вспыхивала. Она, конечно, надеялась - сумасшедшей надеждой - что Генрих Яковлевич еще подрастет и проживет с ней долгие годы, что их розовый бездетный брак, освященный архиереями из кофейни Филиппова, - только начало...
А Генрих Яковлевич с легкостью болонки бегал по лестницам и страховал на дожитие.
В еврейских квартирах стоит печальная усатая тишина.
Она слагается из разговоров маятника с крошками булки на клеенчатой скатерти и серебряными подстаканниками.
Тетя Вера приходила обедать и приводила с собой отца, - старика Пергамента. За плечами тети Веры стоял миф о разорении Пергамента. У него была квартира в сорок комнат на Крещатике в Киеве. "Дом - полная чаша". На улице под сорока комнатами били копытами лошади Пергамента. Сам Пергамент "стриг купоны".
Тетя Вера - лютеранка, подпевала прихожанам в красной кирке на Мойке. В ней был холодок компаньонки, лектрисы и сестры милосердия - этой странной породы людей, враждебно привязанных к чужой жизни. Ее тонкие лютеранские губы осуждали наш домопорядок, а стародевичьи {51} букли склонялись над тарелкой куриного супа с легкой брезгливостью.
Появляясь в доме, тетя Вера начинала машинально сострадать и предлагать свои красно-крестные услуги, словно разворачивая катушку марли и разбрасывая серпантином незримый бинт.
Ехали таратайки по твердой шоссейной дороге и топорщились, как кровельное железо, воскресные пиджаки мужчин. Ехали таратайки от "ярви" до "ярви", чтоб километры сыпались горохом, пахли спиртом и творогом. Ехали таратайки, двадцать одна и еще четыре - со старухами в черных косынках и в суконных юбках, твердых, как жесть. Нужно петь псалмы в петушиной кирке, пить черный кофий, разбавленный чистым спиртом, и той же дорогой вернуться домой.