Его глаза — страница 18 из 36

ть и заставить уснуть.

Но она со слезами настойчиво требовала прежнего; очевидно, и тогда уже была больна. Матери не было дома, и ни отец, ни нянька не догадывались, что дело совсем не в игрушке, а в болезни.

И вот это маленькое воспоминание впилось ему в сердце, как заноза, и пестрая истрепанная игрушка стала вдруг так дорога, что он не мог выпустить ее из рук и не мог оторвать от нее глаз.

В то время, как ни скорбный вид мертвого личика, ни самые похороны ребенка, но могли вызвать у него слез, эта жалкая игрушка пробуждала в душе невыразимую нежность и печаль: и слезы приливали к глазам и падали на яркие лоскутки, на колпак и бубенцы.

— Бедный, милый Тилим, — шептал он с горькой скорбью.

И маленькое некрасивое личико вставало в памяти то в тот, то в другой момент жизни, и только у него, только у этого жалкого личика, у этих болезненных беспомощных глаз хотел просить прощения и отпущения своей вины.

Дверь в ту комнату, где девочка умерла, была закрыта, но его потянуло именно туда.

Не расставаясь с игрушкой, еще с глазами, мокрыми от слез, он отворил дверь, и тотчас же пожалел об этом.

Она, очевидно, давно уже вошла туда через другую дверь, и теперь стояла вся в черном, устремив большие темные глаза на опустелую кровать.

Несмотря на то, что в комнате успели чисто-чисто вымыть полы и все прибрать так, как прибиралось только пред большими праздниками, чем-то пахло, напоминавшим о покойнице, не то лекарствами, не то увядающими цветами, хвоей и лаврами.

Лицо ее все было влажно от слез, и Стрельников еще раз заметил, что в то время, как слезы всегда портят лица, особенно женские, ее лицо во время плача становилось привлекательнее, а, главное, женственнее.

Он никогда не мог устоять против ее слез, и не столько потому, что становилось жаль ее, а потому, что она в такие минуты всегда непостижимым образом притягивала его к себе.

Она даже не шевельнулась, когда он вошел, и можно было бы, вероятно, уйти незамеченным, если бы он захотел, но удержало тайное желание, чтобы она увидела и его горе, и то, что он также плакал. Это было уже похоже на комедиантство, но он не мог отказать себе в нем, оправдываясь тем, что минуту назад, когда у него потекли из глаз эти слезы, он был далек от всякого притворства.

Он даже не захотел скрыть или оставить игрушку, и первый взгляд ее обратился на эту смешную куклу в его руке.

— Бедный наш Тилим, — тихо произнес он, и слезы еще сильнее брызнули из глаз.

Это неожиданное проявление чувства ее поразило. Она подняла на него глаза, полные благодарности, но все еще не решалась сделать к нему движение.

Он подошел к ней, по пути положив на кровать игрушку, и, стараясь придать своему голосу твердость и спокойствие, произнес первые пришедшие ему на ум слова:

— Ну, полно, не надо, не плачь.

Между тем, как ему приятно было видеть ее плачущей и плакать самому.

— Но, ведь, ты и сам плачешь, как же могу не плакать я! Успокой меня. Успокой же, — с рыданием выкрикнула она и протянула ему руки.

Он понял, что значит этот вопль, и первая мысль его была сохранить все свое самообладание и даже уйти, но чувство, близкое к жалости, однако же, не жалость, удерживало его.

Эти протянутые руки и полные слез умоляющие глаза, вызывая томительную слабость во всем теле, до дрожи в сердце, тянули его к себе.

— Ну, полно, полно, — взволнованно повторял он, принимая ее руки в свои и чувствуя, как пальцы ее тотчас же как бы поползли от его пальцев выше и выше к плечам его. Она точно тонула в своих собственных рыданиях и искала опоры и спасения в нем.

И его самого эти рыдания захлестывали и душили, оттого так судорожно начинало колотиться сердце и изнывать кровью.

Хотелось крикнуть самому себе: довольно, и вырваться. А вместо этого руки тянулись к ней, как бы для того, чтобы поддержать это высокое ослабевшее тело в черном.

Он взглянул в ее горевшее от слез лицо и еще более расширившиеся глаза с воспаленными большими зрачками. Теперь он понял, почему это лицо так влекло его, когда она плакала: слезы и рыдания придавали ему неотразимое выражение женственной беспомощности и скорби.

И это лицо прижалось к его щеке, смешались слезы и тепло, что-то остро и знойно вспыхнуло в груди, и он стал целовать это лицо, впивая соленую влагу, в которой были хмель и отрава вина.

Тело ее бессильно к нему прижималось и как будто не отдавало отчета, чего он хочет, так мучительно его сжимая и комкая траур.

Но когда губы ее встретились как бы нечаянно с его губами, он почувствовал, как все его существо уходит в этот поцелуй.

«Боже мой, ведь, это кощунство», — с отчаянием подумал он. Но что-то, торжествуя и хохоча, беззвучной гримасой ответило в нем: «Кощунство? Пусть! Тем лучше!»

* * *

Что-то белое, нежное и тонкое примешалось к мрачному, черному. Она не сопротивлялась; значит, то, что было и в самом деле кощунством, охватило и ее. Очевидно, тут скрывалась какая-то непобедимая тайна, установленная самой природой. Власть этой тайны он ощутил еще вчера.

В памяти блеснули волосы, душистые и золотые, как мед, покорное, юное лицо и полные влагой счастья глаза. Но, если его сейчас не могло остановить другое личико, неподвижное и страдальчески безмолвное, что могло значит то.

«Это прощание. Это в последний раз», — слабо попытался он оправдать себя. Но это оправдание исказилось новой гримасой беззвучно торжествующего хохота.

Не отрывая губ от губ, они точно плыли куда-то в сторону, пока не споткнулись о постель, на которой еще так недавно покоилась безгласная, безответная жертва, и упали задыхающиеся и дрожащие.

Что-то под ними вскрикнуло, как живое. Но они ничего не слышали. Да и что могло их остановить?

XV

Все еще дрожа и отворачиваясь друг от друга, поднялись они оба, полные стыда и омерзения к самим себе.

Вместе с ними что-то упало с постели на пол с жалким звоном.

Это была кукла, которую он несколько минут тому назад положил на кровать. Старый, истрепанный, а теперь переломанный пополам Тилим.

Этот жалкий звон, эта переломанная кукла вызвали в нем чувство суеверного ужаса. Он еще раз попытался повторить себе в оправдание, что это прощание. Но то, что раньше убегало, уступая в нем зверю, теперь не только приближалось, а как будто, впивалось в него, как ядовитые извивающиеся змейки.

«Тем хуже, если прощание; тем хуже, если в последний раз. Тем хуже, тем хуже».

Он становился все гаже сам себе, и чувство это было так велико, что взять всю ответственность за происшедшее на свою душу было почти невыносимо.

С трудом поднял он взгляд на свою соучастницу. Да, именно, соучастница. Ну, он зверь, он не так любил девочку, как мать. Ведь, она всегда старалась это поставить ему на вид. Но как же могла допустить подобное она? И не только допустить, а способствовать этому, отдаваться так же рабски, как он.

Уже больше не думалось о тайне природы. Никакой тайны не было. Были лишь два низких животных, которых кощунство не только не останавливало, а возбуждало.

И в то время, как ему жаль становилось себя, у него к ней не было жалости, а были только ненависть и злоба.

И, когда она, шатаясь, пошла к столу, и, отягощенная ужасом и раскаянием, опустилась в кресло и закрыла лицо руками, он повернулся, чтобы уйти, унося в душе ненависть и злобу к ней.

Он не только не сдерживал себя при этом, но ступал еще тяжелее и тверже, чем всегда.

Шел и чувствовал взгляд ее за своей спиной.

Однако, это не заставило его ни ускорить, ни сдержать шаг, хотя мысленно решил, что уходит навсегда. Он опасался только одного, чтобы она не позвала его, не остановила жалобной мольбой.

И именно в ту минуту, когда подумал об этом, он услышал ее голос:

— Ты это что же, уходишь?

В голосе ее слышалась дрожь еще не вполне угомонившегося волнения и угрозы.

Остановился, но не оборачиваясь, твердо ответил:

— Да, ухожу.

Она услышала ту страшную правду в его голосе, которую он уже не хотел скрывать, и бросила ему в спину слова тяжелые и липкие, как могильная глина:

— Сделал гнусность и уходишь.

Он хотел стряхнуть с себя эти слова, как давеча стряхнул с ног землю на кладбище, и уйти. Но это не удалось.

Тогда он обернулся, злобно глядя на нее, пораженный тем, что она сваливает вину на него одного, чего он больше всего боялся:

— Так это сделал я? Я?

Тогда она как-то по-змеиному стала подниматься, молча вытягивая вперед голову и с ненавистью впиваясь в него глазами. Ему так и казалось, что она сейчас зашипит, как змея.

— А кто же? Не меня ли ты обвинишь в этой гнусности? Не меня ли? А? — И, ударив себя руками в грудь, вдруг выпрямилась и показалась выше. Не давая ему ответил, как бы страшась, что он не позволит ей излить то, что ей необходимо было для самооправдания, как и ему, она лихорадочно, торопливо стала выбрасывать слова.

— Ты подкрался ко мне, как волк. Ты притворился плачущим, чтобы так подло воспользоваться. Я обессилела от горя. Три дня, три ночи не смыкала глаз. Я была почти счастлива, что могла здесь облегчить сердце рыданиями. Когда ты подошел, я думала, ты… в тебе человек, отец… Я думала, пожалел, а тебе нужно было унизить меня. Я не могла противиться, потому что не понимала, не могла допустить. Потому что у меня не было сил противиться…

Она с надрывом выкрикивала эти фразы и одним и тем же тоном, часто сопровождая их ударами рук в грудь, как будто выбивая их оттуда, веря, в конце концов, что так оно и было, и что в ней самой не вспыхнуло ни искры желания.

Но он с злорадством напомнил ей, как она всем телом прижималась к нему и как впилась в его губы губами. Он старался восстановить все те мелочи сладострастия, который могли не только опровергнуть ее обвинения, но и убедить его самого, что виновата она, а не он.

Несколько раз она пыталась остановить его криками:

— Ты лжешь! Ты нагло лжешь! Замолчи!