Но он не унимался.
Вся муть, которая накопилась у него в сердце, выплескивалась сейчас в бешеном исступлении. Вспоминалось не только то, что произошло сейчас, а все, что приходило на ум, все тайны ночей, все грязные черты, которые могли подтвердить это обвинение, доказать, что она недостойна ничего, кроме презрения и ненависти.
Она не оставалась у него в долгу и, пользуясь малейшей его запинкой, платила ему той же грязью.
Наконец, они стали кричать, не слушая друг друга, переплетая часто одни и те же слова, сливая свои мутные излияния, подобный двум потокам, вырвавшимся из одной и той же клоаки и на просторе опять слившимся в одно.
В этой грязи тонуло не только то, что было в их отношениях любовника и любовницы чистого или хоть угодного природе, но и то, что им обоим не могло не быть воистину свято: память о их ребенке.
То, что они сейчас так грязнили друг друга в той самой комнате, где этот ребенок был зачат и где он всего часы тому назад умер так страдальчески, было еще большим преступлением, чем преступление, которое они так злобно и даже предательски старались каждый сбросить с своих плеч на плечи другого.
Наконец, когда уже у него и у нее стали иссякать все унизительные обвинения и даже все низкие слова, которые они исступленно бросали друг в друга, она с отчаянием произнесла то, с чего ей, очевидно, следовало начать.
— О, я, ведь, знаю, зачем ты все это затеял, и отчего так подло на меня клевещешь. Ты хочешь уйти от меня и для этого тебе меня надо унизить и загрязнить, чтобы, творя эту мерзость, ты чувствовал себя героем и героически соединился с этой рыжей девчонкой.
Она ударила его в самое больное место и теперь наслаждалась этим ударом, видя, как он побледнел.
— Ага. Ну, скажи, что это неправда. Скажи, что ты не побежал к ней, когда ребенок еще не успел остыть в этой постели.
Значит, это шпионила она.
Тогда, презрев тот плевок, который был обращен на любимую им девушку, он с мстительной рассчитанной жестокостью ответил:
— Да, это правда. Я ухожу от тебя к ней.
И, также наслаждаясь тем, как метко попала его стрела, добавил:
— Это почти единственная правда, которую ты сейчас сказала. И я ухожу от тебя, потому что люблю ее.
Она сразу сжалась и медленно опустилась в кресло. Она ничего не могла сказать.
Он беспощадно добивал ее:
— Как мне ни тяжела утрата ребенка, но я должен сказать, что давно бы ушел от тебя, если бы не она. Потому что я никогда не любил тебя. Так и знай.
Резко повернувшись, он вышел через мастерскую, на ходу надевая пальто и шляпу.
Это уж было слишком. Он не только уходил, но вырывал у нее то, что могло бы ей служить без него утешением: веру, что он хоть недолго любил ее; воспоминание о счастье, которое для одиноких и осиротелых то же, что для заключенного птица с воли на окошке тюрьмы.
XVI
Едва Стрельников вышел из дома, им овладела такая усталость, что хотелось лечь здесь же, на улице, на грязной мостовой. В этом состоянии сказывалась не одна физическая слабость, но и какая-то потребность унижения. Он сознавал теперь, что виноват кругом, и, несмотря на злобу, еще не вполне угомонившуюся в нем, острее всего сознавал, что поступил нехорошо, оскорбив так женщину, которая любила его сильно, даже беззаветно.
Может быть, в этой любви и таился главный ужас для него. Нет гнета более тяжкого, чем любовь, которая не нужна, но с которой связан крепкими узами.
Со смертью девочки эти узы, очевидно, распались; тем нестерпимее каждая попытка снова их спаять.
И все же он не должен был так поступать.
Если бы не было другой вины, еще более ужасной в его глазах, он способен был бы вернуться назад и от жестокостей перейти к покаянию: подобное уже бывало раньше. В такие минуты он склонен был к истинному великодушию, и в такой крайности для него заключалась своя слабость.
Но сейчас вернуться он не мог. Давила вина еще большая. Потому большая, что она была совершена перед той, кого он любил, из-за кого и произошла вся катастрофа.
Он спешил к ней, чтобы покаяться во всем и этим хоть немного облегчить то бремя, которое никто не мог снять с его души.
На этот раз она приняла его у себя. Дома никого не было.
Взглянув ему в лицо, она сразу догадалась, что произошло что-то печальное и важное, и это печальное и важное заключалось не только в том, что он похоронил свою дочь.
Но она не испугалась и не растерялась, а прониклась к нему глубокой жалостью и желанием успокоить его во что бы то ни стало.
В ее сияющих глазах была покорная готовность для него на все.
С особой серьезностью, почти строгостью, она проговорила:
— Ничего не скрывай от меня. Ничего.
В этом «ты», которому вчера было положено начало и которое нынче было произнесено ею так просто, заключалось для него целое откровение. Верно, и ее отец обращался так же к исповедникам, и она восприняла эту черту от отца.
Это еще более приблизило его к ней.
— Садись вот здесь и говори, — сказала она ему, указывая место возле себя на диване. И сама зябко закуталась в знакомый белый вязаный платок и с ногами забилась в уголок дивана.
Тихо проговорила:
— Мне немножко нездоровится нынче.
— Может быть, ты вчера простудилась?
— Нет, это не то. Ну, садись же, я слушаю.
Но он предпочел остаться у окна.
Наступали сумерки; они шли с моря, которое открывалось из окон так близко, близко. Серое было море, серое небо. И серые сумерки, точно рожденные этим небом и морем, подошли к окнам и обволокли их своей дрожащей паутиной.
Таинственно проникли в комнату, и она в этих сумерках как будто становилась все менее и менее реальной.
Так хорошо, так легче ему было исповедоваться перед ней.
Долго не мог начать. Прислушивался, как все ныло и томилось в нем. Слова казались ничтожными, не имевшими того смысла, который от них требовался. И, когда он, наконец, заговорил, было почти стыдно слов, и оттого, верно, очень трудно было стать вполне искренним.
Хотелось много объяснить, внушить. Он то и дело ждал, что она остановит его негодованием, криком, даже плачем. Замолчал и смотрел на нее с тоскливым вопросом.
Но она сидела, не шевелясь, все больше и больше окутываясь сумерками, по временам как бы теряясь в них и тем вызывая на такие признания, всю силу и мрачность которых он проникал лишь теперь. Раскрывались бездны, полные смрада и отчаяния. Он не щадил себя. Ничего не скрыл, рассказал все, что было, и про свое кощунство и про то чудовищное, что произошло вслед за тем.
Тут он услышал рыдание. Оно было тихое и как будто далекое, но в нем таилась такая горестная печаль, что он застонал, бросился от окна к дивану, где вся она сжалась в какой-то комочек, потерявшийся в сумраке. И упал на колени и искал ее руки.
Он бы вполне ее понял и не осудил, если бы она теперь оттолкнула его.
— Я не должен, не должен был говорить все, — вырвалось у него в отчаянии.
Но она, продолжая горестно и тихо рыдать, проговорила:
— Нет, это хорошо, что ты сказал. Так надо, так надо.
Похолодевшие руки его дрожали в ее руках. Ей не легко далось это отпущение, и оно было так неожиданно, что потрясло его.
Он так же зарыдал и упал ей головой в колени, как это случалось с ним в детстве, когда, провинившись и раскаявшись, искал прощения у матери.
Слезы ее падали на его руки, и руки теплели от них, и в самом прикосновении этих милых рук к лицу его и глазам была отрада невыразимая.
Так они плакали долго, как бы поверяя друг другу этими рыданиями и слезами то, чего в словах нельзя было высказать.
Потом затихли в глубоком изнеможении и лишь иногда вздыхали подавленно и скорбно.
Но вот он опять услышал ее голос, и на этот раз в нем была, несмотря на печальное спокойствие и кротость, покоряющая сила. Точно голос этот исходил не от нее, а откуда-то свыше.
— Иди сейчас к ней и примирись. Перед ней ты виноват больше, чем передо мной.
Он на своей голове ощутил ее руки, как благословение, и, если бы в эту минуту она потребовала от него величайшей жертвы, он с радостью пошел бы на все.
— Да, да, я пойду, — ответил он дрожащим от непонятного и невыразимого восторга голосом. — Любовь моя, я пойду.
И, приложив ее пальцы к своим еще влажным глазам, он замер так в бесконечном блаженстве и тихо вышел.
XVII
Что-то остановило его на пороге, дохнуло тревогой и холодом.
Но сердце было переполнено новым чувством, в котором заключалось так много доброты, что он переступил порог с светлым желанием мира и прощения. Ведь, бывает же, что люди расходятся и все же остаются друзьями. И он останется ее другом, будет помогать ей.
Отпер дверь квартиры своим ключом и был непонятно поражен, когда попал в полную тишину и темноту.
Стало в первую минуту жутко от этой темноты и безмолвия. С дрожью в сердце припомнилось, как один его приятель, знаменитый артист, явился глубокой ночью домой и в темноте наткнулся на что-то тяжелое, висевшее посреди комнаты. Зажег спичку, оказалось, что повесилась его жена.
Стрельников поспешил чиркнуть спичкой. Сера вспыхнула, но тут же отлетела шипя и погасла. И стало еще темнее и тише, и сильнее охватило предчувствие неминуемой беды.
Захотелось бежать, но он с усилием подавил свою нервность и малодушие.
Снова зажег спичку и при ее маленьком колеблющемся пламени прошел в свою мастерскую. Здесь он засветил свечу, и огонь несколько успокоил его. Как не пришла в голову такая простая мысль, что хозяйка могла уйти?!
Все же он с беспокойным волнением направился в соседнюю комнату, свидетельницу всех пережитых ужасов.
Комната была пуста.
Он, уже ободрившись, обошел всю квартиру, и, наконец, сделал то, с чего следовало начать: посмотрел в переднюю. Ее пальто и шляпы с траурным крепом там не было.
Ясно, что она ушла. Куда? Надолго ли?
Может быть, к детям, а, может быть, на практику. Узнать было не у кого. Прислуга, отпущенная после похорон, не возвращалась.