Было ощущение усталости, и когда вслед за речью наступила тишина, показалось ей, что и речи-то никакой не было, а был этот беспрерывный сыплющийся и искорками поблескивающий звон, который наполнял образовавшуюся вокруг нее пустоту.
Злодейство, зверство, выродок, — все это так. Но если это так, отчего же она не чувствует никакого удовлетворения, отомстив за свою, как ей представлялось, поруганную любовь? И было ли бы легче для нее, если бы она, действительно, плеснула в лицо той, а не в его лицо?
Но она не нашла на этот вопрос никакого ответа. После того, как она высказала все то, что заставлял инстинкт самозащиты и не вполне выплеснутая злоба на тех, кто вызвал ее на этот страшный поступок, тяжелым камнем на душе лежала только одна мысль: о ее детях.
Об этих двух девочках, которых она на самом деле любила больше всего на свете. И эта мысль стала ей ясной только сейчас, точно до сих пор душа была вывернута наизнанку, а теперь чудом обернулась налицо. И странно, как ни жестоко представлялось ей ее злодейство, но сам Стрельников в эту минуту был уже как будто чужой, и казнила она чужого, а не того, кто прожил с ней почти три года и, несмотря на все, дал ей немало отрады.
XXI
Председатель предоставил слово поверенному гражданского истца, и она содрогнулась. Она знала, что все товарищи Стрельникова и до этого не любили ее, и теперь ей нечего ждать пощады. И ее охватил испуг, но испуг не за себя, а за своих девочек.
Дружинин волновался. Он выступал в такой роли в первый раз и хотя готовился к своей речи, но знал, что случайно подвернувшаяся мысль, образ могут отвлечь его в сторону. И поэтому решил себя держать в руках.
Волновались за него не только товарищи, но и посторонняя публика. Что может сказать после исчерпывающей речи признанного оратора, не-юрист?
Все отлично знали, что о гражданском иске не может быть и речи. Значит, вопрос только о реабилитации товарища перед обществом.
Дружинин поднялся несколько побледневший и знакомым жестом провел по лицу и волосам, как он делал каждый раз перед тем, как импровизировал среди товарищей.
— Господа судьи и господа присяжные заседатели, — начал он своим несколько вызывающим тоном и сделал паузу, которая так затянулась, что даже Ларочка встрепенулась и тревожно впилась в него глазами. Ей показалось, что вдруг он растеряется и ничего не скажет. Но голос его, как бы еще более окрепший в этой паузе, зазвучал уверенно и несколько иронически:
— Я вынужден начать свою речь с обращения не к вам, а к господину прокурору. Я не хочу недоразумений и прямо заявляю, что в данном деле не могу идти с ним рука об руку. Там, где господин прокурор обвиняет, я оправдываю, где оправдывает, я обвиняю. С согласия моего доверителя я заявляю, что не только не требую кары для подсудимой, но желал бы освободить ее от всякой ответственности за то, что касается лично его, а не общественной безопасности, и не того, что называется правосудием. Я иначе, чем господин прокурор, прочел те огненные письмена, которые написаны на лице потерпевшего. Прощение — вот что означают они. Прощение той, которая не умела и не умеет прощать сама.
Это заявление вызвало шепот и движение в публике.
Подсудимая открыла на него свои большие глаза, и в них прежде всего выразилось недоверие.
Оп продолжал:
— Обвиняя ее, вы узаконяете то, что господину прокурору угодно было назвать общественной моралью. А я говорю, пока существует эта общественная мораль, будут существовать и подобные преступления, какие бы границы вы ни ставили им.
Тут председатель в недоумении поднял голову и уже хотел остановить оратора, но он успокоил его:
— Вы встревожены. Напрасно. Я говорю также как моралист, но несколько иного типа, чем должен быть всякий законник. Во имя истины и человеческого блага я хочу говорить. И только это привело меня в зал суда и заставило выступить против совершившегося злодеяния. И я буду говорить о морали не общественной, а индивидуальной, единственно имеющей право на существование. Тот, чья душа в подобных обстоятельствах умеет так прощать, как делает это мой доверитель, имеет право жить и своей совестью.
Жизнь! Жизнь должна быть светлой и прекрасной, особенно для того, кто призван служить красоте и свету. Пора дать свободу важнейшему и величайшему из всех чувств — любви. Только то, что мертво — бесконечно; то, что живет — временно, а то, что цветет — скоротечно. Любовь — цвет жизни, и потому нельзя осуждать ее непостоянство. Где любовь, там нет и не может быть ни разврата, ни обмана. И не должно быть ни отчаяния, ни мести. То же, что называется моралью, творит это зло и узаконяет и отчаяние, и месть. Не считайте любовь грехом, когда она не соответствует требованиям вашей морали, и не будет ни отчаяния, ни преступлений из-за любви. Рядом с утратой явится примирение, как плата за право любить.
Но перейдем от рассуждений отвлеченных к самой жизни.
Молодой, талантливый, красивый и притом достаточно обеспеченный художник попадает на квартиру к немолодой, умной и одинокой женщине. Для меня совсем не важно, кто был победителем. В бескорыстной любви всегда оба побежденные. То, что свойственно мужчине, свойственно и женщине, что естественно для него, должно быть естественно и для нее, но отвратительно, когда в отношения любовников вплетается корысть. Где корысть, там смерть любви, и корысть всегда на помощь призывает общественную мораль.
Я говорю, конечно, не о материальной корысти, есть корысть более ужасная и это — корысть не вполне удовлетворенного чувства.
Вот любовь одного из любящих погасла. Тут бы надо им поблагодарить друг друга за ту радость, которую они взаимно пережили, и мирно разойтись; но она не хочет отпускать его от себя и, конечно, пускает в ход корысть и общепринятую мораль. В последней мольбе своей она обещает даже стать его рабой и переносить решительно все, включительно до присутствия любимой им девушки под одной кровлей с ней. И если бы не была так сильна на этот раз любовь его к этой девушке, он мог бы снова уступить, и создалось бы новое преступление, может быть, не меньшее, чем то, которое мы видим пред собою.
На это моралисты могут воскликнуть: значит, то, что было раньше, хотя бы то, что заставило его сблизиться с подсудимой, — это лишь капризы, похоть! Я возражу, что нет и не может быть меры и весов для любви. Каждое искреннее чувство, зовущее оба пола к сближению, есть любовь, как море и капли из моря суть одно.
Измена — вот еще слово, которое не может не поражать своей нелепостью. Ведь если даже признать, что можно изменять не только истине, или, скажем, принципу, но и человеку, так ведь и тут он никогда не давал ни ей, ни, к слову сказать, никому, с кем был близок, клятвы остаться верным до гроба. А если бы и давал? Но оставлю то, что ясно всем само по себе, и перейду к самому важному, что стоит на пути моей мысли и где мораль приобретает некоторую видимую значительность и оправдание:
— Ребенок, семья.
Когда на помощь корысти и морали у подсудимой родился от Стрельникова ребенок, она могла говорить настойчивее и сильнее: «Ты не смеешь покинуть нас». Слышите, не меня, а нас, и уж не не должен, а не смеешь, потому что это будет разрушение семьи. Но разве семья определяется вполне детьми? Разве уж это так безусловно? Разве близость между потерпевшим и подсудимой увеличилась оттого только, что появился на свет их ребенок? Нет. Только со стороны подсудимой увеличились средства корысти и морали, которые должны были удержать его в одних с нею стенах. Ей именно стены были важнее всего. Она готова была терпеть и, как мы слышали, терпела все, лишь бы он находился в одних с нею стенах. Это ли семья? Это ли благо для общества? Какое уж тут благо, которое все в зависимости от стен, как зимою тепло. Роль очага при этом должен исполнять тот, в ком огонь прежний разжечь уже нельзя. Ведь любовь — пламя самовозгорающееся, а не поддерживаемое волей того или иного лица.
Долг? Перед кем? Перед ребенком? Но ведь от такого положения ребенок мог лишь проиграть, а не выиграть. Если считать долгом чувство отца к ребенку, если вообще чувство может быть долгом, — любви к ребенку не могло не мешать то стеснение, которое исходило от нелюбимой женщины, матери этого ребенка. Это стеснение не могло не вызвать таких мыслей: я должен терпеть все это из-за тебя, мое дитя, потому что судьбе и природе угодно было сделать меня твоим отцом. Да точно ли должен? Может быть и для ребенка было бы гораздо лучше, если бы они жили врозь. Ведь он не отказывался от исполнения другого долга, который я даже готов в данном случае признать, — материальной помощи. Больше того, мы знаем, что он, и уходя от нее, не хотел отказывать в этом подсудимой.
В бесконечные дебри лжи и насилия заводит такое отношение к вопросу о семье, и эти ложь и насилие создает и утверждает общественная мораль. Здесь не место вдаваться в обсуждение: как быть иначе, но хуже быть не может…
Председатель на этот раз уже без всякой церемонии остановил оратора заявлением, что должен будет лишить его слова в случае подобных выпадов против узаконенного института. Он так именно и выразился — института, и тем вызвал улыбку на уста не одного только Дружинина, так как сослуживцы знали, что у самого председателя в этом институте дело обстоит не совсем благополучно.
Но Дружинин и не намерен был развивать эту идею. Для него важно было подойти таким образом к заключению, которое произвело большое впечатление не только на публику, но и на присяжных.
— Естественно, — воскликнул он, — что вся эта социальная и психологическая путаница могла привести к катастрофе. Пока жива была дочь, которую он любил и жалел, он оставался в этих стенах. Неизвестно, как бы он поступил, когда явилась любовь, более сильная, чем все, что ему приходилось переживать до сих пор, если бы неожиданно не умерла девочка, его дочь.
Судьба, нередко таинственно сплетающая свои нити с истинными требованиями блага и природы, явилась жестокой освободительницей, которая принесла в жертву эту маленькую, не успевшую расцвесть жизнь.