Однако, если забыть о Термидоре и Бонапарте, якобинцах и терроре, напрашивается много более широких параллелей между французской и русской и, более того, последующими крупными социальными революциями. Ибо сразу бросается в глаза, что революция представляла собой не стройную систему спланированных решений и обдуманных действий, а естественный процесс, неподвластный человеку или ускользающий из-под его контроля. В нынешнем веке мы уже наблюдали подобные исторические явления, например обе мировые \82\ войны. Действительное развитие событий и их результат уже не зависят в этих случаях от воли тех, кто принимал исходные решения. События эти имеют свою динамику, непредсказуемую логику развития. В 90-х годах XVIII века контрреволюционеры, по-видимому, первыми обратили внимание на неуправляемость революционного процесса, использовав этот аргумент в борьбе против сторонников революции. Однако и сами революционеры пришли к тому же выводу, сравнив революцию с природными катаклизмами.
«Лава революции течет величаво, поглощая все на своем пути»,
— писал, находясь в Париже в октябре 1793 года, немецкий якобинец Георг Фостер. Революция, продолжал он,
«прорвала все дамбы, поднялась над всеми препонами, воздвигнутыми здесь и там многими лучшими мыслителями... чьи умозрительные построения определили ее пределы».
Революция, по его словам, это —
«природное явление, слишком редкое для нас, чтобы мы могли познать его своеобразные законы» [144].
Метафорическое сравнение революции с природным явлением приходило на ум и его противникам. Для консерваторов это была катастрофа, катастрофа неизбежная, которую невозможно остановить. Наиболее дальновидные из них вскоре сообразили, что ее невозможно просто подавить, ее необходимо направить в нужное русло и обуздать.
Мы снова и снова встречаемся с метафорическим описанием революции как явления природы. Не думаю, что Ленин был знаком со многими высказываниями подобного рода о французской революции, когда, рисуя обстановку в стране накануне падения царизма, писал сразу после Октября:
«Мы знали, что старая власть находится на вулкане. По многим признакам мы догадывались о той великой подземной работе, которая совершалась в глубинах народного сознания. Мы чувствовали в воздухе накопившееся электричество. Мы знали, что оно неизбежно разразится очистительной грозой» [145].
Какое еще сравнение, кроме сравнения с извержением вулкана, с ураганом, может сразу прийти на ум?
Но для революционеров, особенно для такого беспощадного реалиста, как Ленин, последствия подобной неуправляемости явления имели практическое значение. Он как раз был полной противоположностью бланкистов и тех, кто пытался делать революцию волюнтаристским \83\ путем с помощью военного переворота, хотя именно за это критиковали его политические противники. Он ни за что не согласился бы с Фиделем Кастро или Че Геварой. Он все время, и особенно в 1917 году и позднее, настоятельно повторял, что
«революцию нельзя ни сделать, ни установить очередь. Заказать революцию нельзя, — революция вырастает» [146].
Или:
«Революцию нельзя учесть, революцию нельзя предсказать, она является сама собой... Разве за неделю до Февральской революции кто-либо знал, что она разразится?» [147]
Или же:
«Очереди для революции установить нельзя» [148].
Некоторые большевики строили планы, рассчитывая на революцию в Западной Европе, в ответ на что Ленин, также питавший на это надежды, не переставал повторять, что
«мы всего этого не знаем и знать не можем. Никто этого знать не может»,
ибо можно опоздать со взятием власти, не известно, как скоро придет революция на Западе, будет ли она или большевики будут разбиты реакцией и что вообще произойдет [149]. Партия должна быть готова ко всем этим возможностям и приспосабливать свою стратегию и тактику к любым возникающим обстоятельствам.
А нет ли опасности, что корабль революции будет не просто беспорядочно мотать по волнам бушующего моря Истории, но прибьет совсем не к тому берегу? Именно в таком смысле следует, по-видимому, истолковывать употребленное Фюре слово dérapage — не как отклонение от курса, а как осознание того исторически закономерного факта, что в определенных ситуациях, стране и условиях, в которых происходит революция, самый опытный шкипер не в состоянии придать ей нужное направление. В этом состоял один из уроков Великой французской революции. Ведь в 1789 году никто не предполагал установления якобинской диктатуры, царства террора, событий Термидора или прихода к власти Наполеона. Вряд ли кто-нибудь — от самых умеренных реформистов до самых радикальных революционеров — приветствовал бы в 1789 году это, за исключением, пожалуй, зловещего Марата, смерть которого, вопреки тому, что изображено на прекрасном полотне Давида, оплакивали далеко не все его товарищи-революционеры. А то упорство, с которым Ленин принимал любое самое спорное решение, лишь бы оно гарантировало \84\ выживание революции, его готовность отбросить в сторону идеологические соображения, если они мешали достижению поставленной цели, не создавали ли опасности перерождения революции?
Как мы уже видели, именно смутное ощущение возможности такого перерождения, очевидно, преследовало большевиков после смерти Ленина. Одно из многих проявлений величия Ленина состоит в том, что он сам откровенно признавал такую возможность, о чем свидетельствует в своих бесценных мемуарах И. Н. Суханов, непосредственный участник революции. Интересно, что, размышляя об этом, Ленин вновь использовал опыт французской революции. Он цитировал известное изречение Наполеона:
«Сначала ввяжемся в сражение, а потом посмотрим, что будет» («On s'engage et puis on voit»).
Мы ввязались в сражение, продиктовал умирающий Ленин в 1923 году. И оказалось, что мы вынуждены делать то, что мы делать никак не хотели и никогда в другом случае не сделали бы — заключение мира в Брест-Литовске, вынужденный переход к нэпу «и так далее» [150]. Вряд ли стоит винить его в том, что он не объяснил подробно, что он имел в виду под «и так далее», или настаивал на том, что эти отступления и неудачи — «мелочи развития (с точки зрения мировой истории это действительно мелочи)» [151]. И он, конечно же, верил в революцию и ее долгосрочные светлые перспективы, хотя, как мы знаем, предвидел большие трудности и сознавал, сколь долог путь к снижению поставленных целей, сколь сильно «ограниченность крестьянства» сковывает действия большевистского режима.
Но его вера в будущее русской революции основывалась также на историческом опыте — на французской революции. Ибо, как мы уже видели, главный урок, который извлекли из нее в XIX веке, состоял в том, что революция — это не единичное событие, а процесс. Для достижения логического, или «классического», по мнению Ленина и большинства марксистов, результата буржуазной революции — создания демократической парламентской республики — потребовалось почти сто лет. Революция — это не 1789 год, не 1791 или 1793—1794 годы, не годы правления Директории или Наполеона, не годы Реставрации, не 1830, не 1848 год, не годы II Империи. Все это были лишь фазы сложного \85\ и противоречивого процесса создания основ буржуазного общества во Франции. Напрашивается вопрос: почему бы Ленину в 1923 году не предположить, что русская революция точно так же будет длительным историческим процессом со своими взлетами и падениями?
Сегодня, 70 лет спустя, трудно судить об отношении к этому процессу нынешних советских людей, ибо в нестройном хоре голосов, впервые со времен революции громко зазвучавших в стране, трудно уловить основную мелодию. Одно, однако, ясно. Память о французской революции все еще жива, что вряд ли вызовет удивление у тех, кто знаком с историей СССР. Сама французская революция подвергается пересмотру. Весьма вероятно, что фигура Робеспьера будет представлена в советской историографии в несколько менее привлекательном свете, чем прежде. Однако в год двухсотлетия Великой французской революции, год открытия работы первого в стране действительно избранного Съезда народных депутатов кое-кому из интеллектуалов в России Горбачева приходит на ум еще одна параллель. Созыв Генеральных штатов и превращение их в Национальное собрание положили начало преобразованию всей жизни Франции. Эта аналогия ничем не лучше и не хуже других попыток увидеть отражение одного исторического события в другом. Это также типичный пример версии какого-то исторического события, определяющейся существующими в данный момент политическими настроениями или позицией говорящего. Можно не соглашаться с одним сторонником демократических реформ, который в середине 1989 года, после того как выдвинутое его группой предложение было забаллотировано I Съездом в Москве, писал:
«Сегодня, когда нам все еще понятны события во Франции двухсотлетней давности — а Горбачев называет перестройку революцией, — я хотел бы напомнить, что третье сословие также составляло тогда лишь треть депутатов, однако именно эта треть составила подлинно Национальное собрание» [152].
Важно, что революция 1789 года по-прежнему не утратила своего значения, являя собой модель и пример для стремящихся преобразовать советскую систему. И в 1989 году события 1789 года остаются или вновь стали более актуальными, чем события 1917 года, даже в стране, где произошла Октябрьская революция.