Это очень тяжело.
– Сколько тебе было лет?
– Одиннадцать.
– И ты послушался?
Сойер потирает затылок, но не сводит пристального взгляда с огня.
– Мне пришлось. Моя мама строила свою карьеру в отделе продаж, и компания перевела ее сюда, чтобы включить и это торговое направление. Мамины родители давно умерли, и, хотя она была знакома с местными жителями, никого не знала достаточно хорошо, чтобы попросить о помощи. После полного рабочего дня маме приходилось возвращаться домой и заботиться о нас. Люси была еще совсем малышкой, и, несмотря на то, что я всегда с трудом успевал в школе, мне тогда еще не поставили дислексию. Мама часто выходила из себя и плакала после того, как укладывала нас спать. Мне было жаль ее, и я решил, что папа прав. Я видел, что мама напугана, и, когда слышал ее плач, сам чувствовал себя ужасно. Поэтому решил, что мой страх делает все только хуже и нужно быть храбрым.
Храбрый. Люди постоянно употребляют это слово, но я от него не в восторге.
– Когда моей маме впервые диагностировали онкологию, вдруг объявились самые разные люди. Старые друзья и члены семьи. В основном потому, что они чувствовали себя виноватыми и хотели получить прощение и почувствовать себя лучше до того, как она умрет. Большинство из них появлялись, а потом так же быстро уходили, но у моей мамы была сестра, которая и вовсе отреклась от нее, когда мама вышла замуж за моего отца. Потому что кто захочет выйти замуж за водителя грузовика, верно? Как будто это самая невозможная вещь. Но каким-то образом тетя осталась с нами, и я возненавидела ее. Она пыталась говорить со мной так, будто у нее есть право указывать мне, что делать. Она приходила в наш дом, все переставляла, говоря, что это облегчит нам жизнь, но она ничего не понимала. И она все время говорила мне, чтобы я была храброй и не плакала перед мамой.
Я замолкаю, когда мое горло обжигает воспоминание о том, как я стояла в коридоре больницы. О том, как я ненавидела этот запах дезинфекции, как чувствовала себя маленькой, когда мимо проходили врачи и медсестры, и как ненавидела саму мысль о том, что увижу свою мать в постели, совсем усохшую и подсоединенную к всевозможным приборам.
Но потом мама позвала меня по имени, и мое сердце подпрыгнуло. Когда я побежала в палату, тетя схватила меня за руку, сжав предплечье так сильно, что на нем остался синяк:
– Не смей плакать у нее на глазах. Ей и так есть о чем беспокоиться. Ты уже достаточно взрослая, чтобы быть храброй.
Но это все, что я хотела сделать. Мне хотелось броситься на кровать, хотелось, чтобы мама обняла меня, хотелось плакать до тех пор, пока я не выплачу все.
Слезы застилают мне глаза, и я тру их, надеясь, что Сойер ничего не видит.
– Моя храбрость не спасла ее, как и весь яд, который они в нее вкололи. Она умерла на больничной койке, слишком слабая, чтобы даже повернуть голову. Мама всегда говорила только о том, что хочет снова увидеть подсолнухи, но ее лечение было настолько интенсивным, что она не могла покинуть больницу.
– Мне очень жаль, – говорит он. – Насчет твоей мамы. Я не знал.
– Большинство людей этого не знают. И иногда у меня проскакивает запоздалая мысль: а с чего бы им вообще интересоваться моей матерью, если они не интересуются даже мной?
Сойер достаточно мил, и чувство вины мелькает на его лице.
– А какой тип рака у нее был?
Я покусываю нижнюю губу, и мне трудно сказать ему правду:
– Рак мозга. – Он молчит, и я ненавижу это. – Конечно, могут быть наследственные факторы, которые вызывают у людей один и тот же тип рака, но папа думает, это потому, что раньше мы жили рядом с промышленным заводом. Многие люди в нашем районе заболели. Многие умерли от рака. Адвокаты навещают папу, но я не хочу знать, что происходит, поэтому он держит коллективный иск при себе. Но именно поэтому мы и переехали подальше от города.
– Ты боишься, что то же самое случится с тобой?
Ежедневно.
– Мама боролась за каждую секунду своей жизни. Она прошла все доступные курсы лечения. Даже когда врачи сказали ей, что это не даст ей много времени. Но папа не хотел, чтобы она останавливалась. Я помню, как он умолял ее лечиться, хотя ей было так плохо, что она не могла встать с постели. Еще из-за лекарств она сильно похудела. Она выглядела ужасно и чувствовала себя ужасно. Иногда мне не позволяли сидеть рядом с ней, потому что ее иммунная система была подорвана, и они боялись, что я заражу ее чем-нибудь. Лечение помогло ей прожить дольше, но это было ужасно, и я не хочу этого. Не хочу умереть, как она. Если моя опухоль когда-нибудь увеличится и станет злокачественной, я ни черта не сделаю, чтобы остановить это. Вместо этого я буду жить каждый день на полную катушку, пока не упаду замертво. Мне важно качество жизни, а не время.
– Сколько тебе было лет, когда она умерла? – спрашивает он.
– Она умерла, когда мне было пятнадцать. – Я дотрагиваюсь рукой до своих волос. Я потеряла мамину заколку в виде подсолнуха, и боль в груди соперничает с той, что часто появляется в голове. В горле образуется комок. – Маме поставили диагноз, когда мне было одиннадцать. Мне диагноз поставили через несколько месяцев.
На лице Сойера отражается искреннее сочувствие. Это не жалость, а понимание. Он кивает мне, как бы говоря, что все в порядке. Что он понимает: есть некоторые обиды, которые не уходят. И он как будто знает, что каким-то образом в одиннадцать лет мы оба изменились навсегда.
– Ты в порядке? – спрашивает он.
Я киваю, немного поспешно.
– Да. Я потеряла свою заколку при падении. Мне немного грустно из-за этого, но это заколка, так что неважно. – Нужно сменить тему разговора. – Как же ты стал таким храбрым?
Рот Сойера кривится в ухмылке.
– Я убил паука.
– Что?
– Я ужасно боялся пауков, а в комнате Люси был огромный паук. Один из тех больших волосатых пауков-волков. Клянусь богом, эта штука была размером с мою ладонь.
– И как же ты убил этого австралийского паука?
– Ботинком. Я до смерти перепугался, но все же сделал это. Решил, что если смогу это сделать, то, возможно, справлюсь и с самым большим своим страхом, и другие тогда не будут иметь значения.
– Что за страх?
Сойер опускает голову, как будто ему неловко, как будто он делится своими секретами, которыми никогда не делился. Он снова поднимает голову, и, когда смотрит мне в глаза, между нами возникает какая-то связь. Энергия, которая настолько осязаема, что кажется, будто я могу протянуть руку и коснуться ее.
– Я прыгнул, – сказал он.
– Ты прыгнул?
– С самого высокого трамплина. С тех пор я только и делаю, что прыгаю и плаваю.
Со стороны моста дует легкий прохладный ветерок. Странное и жуткое ощущение, тем более что ночь теплая. Неожиданно внутри мостика раздаются удары, и голова Сойера резко поворачивается в ту сторону.
– Ты это слышала?
Конечно, я слышала, и это самый прекрасный звук. Я вскакиваю на ноги, и Сойер присоединяется ко мне.
– Хватай свою камеру, – шепчу я.
Когда мы приближаемся, холодок покалывает основание моей шеи, и Сойер потирает руки, как будто тоже чувствует это. Я стою на краю моста, и мне кажется, что я попала в атмосферу электрической бури. Сойер заходит дальше меня, осматривает местность, но я знаю, что он видит – темноту.
– Сфотографируй мост внутри, – шепчу я. – Три снимка подряд. Но прежде, чем ты их сделаешь, попроси призраков остаться на фотографии.
Его лицо искажается.
– Сделать что?
– Это как день фотографии в школе. Все любят пробежаться пальцами по волосам, прежде чем сесть. Если мы хотим, чтобы призрак появился, мы должны дать ему время, чтобы он смог накопить достаточно энергии и оказаться на фотографии. Кроме того, как бы ты себя чувствовал, если бы появился какой-то незнакомец и начал фотографировать тебя без спроса? Если вдуматься, это довольно грубо.
– Я… хм… сейчас я вас сфотографирую, – кричит Сойер, и я съеживаюсь от того, насколько очевидно глупо он себя чувствует, – если вы не против.
Не самая красноречивая просьба, но вполне сойдет. Сойер поднимает камеру, делает несколько снимков подряд, меняет положение и делает это снова.
Я достаю диктофон и протягиваю руку в черноту мостика.
– Как я уже говорила, мы здесь не для того, чтобы причинить вам боль, а чтобы поговорить с вами. Вы попали в ловушку на этом мосту?
Зная правила игры, Сойер замирает совершенно неподвижно, и мы ждем несколько секунд, чтобы увидеть, ответит ли призрак.
– Если вы попали в ловушку, то что нам нужно знать, чтобы вы смогли освободиться?
И снова повисает молчание.
– Есть ли что-нибудь, что, по-вашему, я должна знать?
Я жду еще немного, а потом выключаю диктофон. Отойдя от мостика к костру, я свечу телефоном, чтобы найти запись и воспроизвести ее. Сойер тоже ушел с моста, но он стоит почти у того же края, с которого я свалилась, и от этого меня бросает в дрожь. Как будто у него нет чувства самосохранения.
Я включаю воспроизведение и слушаю свой первый вопрос – нет ответа. Затем слушаю второй – тоже ничего. Наконец, слушаю третий вопрос и вздрагиваю, как будто меня ударило током. Я снова включаю запись, слушаю, и мои руки дрожат от волнения.
Я: «Есть ли что-нибудь, что, по-вашему, я должна знать?»
«Ему очень больно», – шепчет чей-то голос.
Сойер
Вероника смеется, когда я пританцовываю на водительском сиденье. Уже поздно, и мы оба вымотаны. Я люблю танцевать. Это то, чего большинство парней избегают, но меня не волнует чужое мнение о том, как я двигаюсь под музыку.
Закончив хихикать, Вероника снова подпевает песне и тоже выполняет какие-то движения на пассажирском сиденье. Я бы с удовольствием с ней потанцевал. Держу пари, мы вдвоем взорвали бы танцпол.
Я сворачиваю на главную улицу, и песня заканчивается. Она расслабляется в своем кресле и поворачивает голову, чтобы посмотреть на меня. После неожиданной речной ванны ее волосы высохли, но стали дикими и непослушными. Даже в темноте ночи она напоминает яркое солнце, и у нее, как ни у кого другого, всегда находится способ расслабить меня. Есть что-то успокаивающее в ее присутствии, и это то, чего я хочу больше всего.