Эхо небес — страница 10 из 36

Когда я бодрствую, эта сцена мелькает в моем мозгу примерно каждые пять минут, то есть раз двести за день, так что за это время я видел ее даже не сосчитать сколько тысяч раз. И в результате я живу с мыслью: как же, наверно, ярко и убедительно описывал Митио Мусану ужасы, что неизбежно ожидают в этом мире и его, паралитика, и умственно неполноценного Мусана.

Мусан боялся смерти больше, чем это свойственно обычному здоровому ребенку. Припадки эпилепсии ненадолго вводили его в оцепенение, но они повторялись часто, и он к ним привык, а вот если простужался и у него поднималась температура или немного расстраивался желудок, лежал в постели, не смея пошевелиться, и выглядел как раненый зверек. Порезавшись, он с криком бежал к Мариэ, показывая кровь на пальце, и потом сразу впадал в прострацию. И все-таки Митио удалось напитать его мозг такой яростной ненавистью к окружающему миру, что она пересилила ужас и заставила выбрать смерть.

«Мир — страшное место, Мусан! Собаки на тебя лают. А люди таращатся, издеваются. А у тебя еще и припадки!» Я так и слышу, как Митио шепчет это Мусану, слышу так отчетливо, будто голос звучит совсем рядом, — и, может, это оттого, что я действительно когда-то слышал, как он говорил это в столовой или в гостиной (располагая слова не в той, так в другой последовательности).

К собакам и их лаю Мусан испытывал особенную ненависть. Когда как-то раз собака вдруг выскочила на него из-за куста, он ужасно перепугался, но вспоминается другое — бешеная ярость, которая охватила его почти сразу. Все тело напряглось в готовности ударить, и, указывая туда, откуда неслись ненавистные ему звуки, он затопал ногами и завизжал: «Пырни ее, пырни ее ножом!»

Даже когда мы с Мариэ еще жили раздельно, Митио всячески пытался защищать брата. Например, по дороге в Синдзюку люди в вагоне разглядывали Мусана, словно какое-то чудище. Того это не трогало, но оскорбленный за него Митио осаживал их высокомерным взглядом.

Когда у Мусана случались припадки, мы просто укладывали его, чтобы он не поранился, и ждали, чтобы все прошло. Но Митио обычно садился рядом и, как бы разделяя все ощущения брата, беспомощно озирался, словно придумывал, чем помочь.

Эти маленькие эпизоды рождают предположение, что, выбирая для себя смерть, Митио не смог вынести мысли, что оставляет Мусана совсем одного, и решил убедить его умереть вместе. Если эта догадка правильна, то, значит, отправляясь в Идзу-когэн, Митио был исполнен ненависти к миру и любви к Мусану… и все-таки в конце совсем один остался как раз он, правда всего на несколько минут, после того как Мусан ушел первым…

Сказанное приводит меня к заключению, что даже Митио не смог бы с помощью одной только ненависти и проклятий внушить Мусану желание умереть. Проходя мимо кресла Митио, заткнув уши и оттопырив локти, Мусан отказывался слышать голос брата, призывавшего его остановиться. И поступил так, потому что ему хотелось слышать другой голос, те доводы, которые Митио снова и снова повторял раньше, пока они не поселились во всех уголках сознания. А в них, несомненно, речь шла о жизни, которой они будут вместе радоваться — там, в ином мире. Там все их трудности исчезнут. Для Митио это, конечно, означало, что он снова станет таким, каким был до несчастного случая, здесь вряд ли приходит в голову что-то другое, а вот Мусан — как он представлял себе жизнь, свободную от всех проблем? Мне снова вспоминается, как во время мучительных припадков Мусана Митио тоже, казалось, чувствовал эту боль. Мусан знал, что причина его недомоганий и периодической потери подвижности кроется где-то в мозгу, и, вероятно, Митио делал на это упор, убеждая, что там все сразу пройдет.

Картина жизни в ином мире, которую Митио без конца рисовал Мусану, видится мне такой: Митио снова отлично ходит, у Мусана никаких мозговых отклонений и, значит, никаких болей. Они разговаривают, им весело, у Мусана авторитет старшего брата, и Митио, конечно, охотно ему подчиняется. (И этот переход к отношениям, соответствующим их истинному возрасту, и в самом деле произошел — перед самым прыжком с обрыва в Идзукогэне, когда старший шагнул в бездну первым, а младший за ним последовал.)

Думаю, что решение расстаться со мной, продать дом (доставшийся ей в наследство от матери) и уехать — куда угодно — одной Мариэ приняла сразу же после трагедии. Она выставила фотографии наших детей на семейный алтарь — при взгляде на них сразу бросалось в глаза сходство между неполноценным старшим мальчиком и одаренным младшим — и, не передохнув и дня после похорон, принялась разбирать вещи. Сначала казалось, что это будет тянуться вечно, но пришел день, когда коробки, в которые было упаковано все, что она собиралась взять с собой, оказались уже составлены в ожидании грузчиков в гостиной, а мебель разделена на остающуюся и ту, что увозили.

Выл уже поздний вечер. Яркий макияж, которым она всегда пользовалась, только подчеркивал смертельную усталость, но глаза лихорадочно блестели. Низким и хрипловатым голосом — ведь все это время она почти не разговаривала — Мариэ, обратившись ко мне, сказала:

— Саттян, мы потерпели крах — у нас ничего не осталось; все, что было хорошего, уничтожено. Теперь, столкнувшись с чем-нибудь удивительным или прекрасным, мы всегда будем только острее чувствовать горе: ведь ни Мусан, ни Митио не смогут радоваться вместе с нами… Никогда не была горячей поклонницей Достоевского, но тут вспомнила вдруг слова одной из его героинь и все не могу их забыть. Перечла их, найдя вчера книгу. Это из «Преступления и наказания», та сцена, когда Катерина Ивановна выводит детей на улицу и заставляет их танцевать и просить милостыню, а слова — те, что она говорит перед смертью. «Иссосали мы тебя, Соня… Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно… Прощай, горемыка! Уездили клячу! Надорвала-ась!» Но пусть я и «надорвала-ась!», пусть кажется, что впереди пустота, умирать мне нельзя. Если умру, никто кроме тебя не будет помнить о том, как страдали Мусан и Митио, как ушли в смерть, потому что не видели другого выхода. И поэтому мне надо жить. Эти строчки впились в меня, как шипы, и они же дают мне силу…

Сейчас это даже и не представить, но тогда я был так уверен, что Мариэ повернется ко мне и скажет: «Прощай, горемыка! Уездили мы тебя, Саттян» — что даже съежился от испуга, но она просто положила книгу, из которой прочла эти строки, обратно в коробку и села рядом, склонив голову набок.

— Но может, нам не надо расставаться? Я понимаю твое желание продать дом — он так полон воспоминаниями, — но ты не думаешь, что мы могли бы уйти из него вместе? — спросил я с надеждой.

— Я хочу остаться одна и попробовать что-то, за что никогда не взялась бы раньше. А когда сделаю это и пройдет лет, так, десять, думаю, все случится само собой и я смогу тогда «помереть спокойно».

— Женщина вроде тебя, взявшись растить детей, занимается их воспитанием, не отвлекаясь ни на что другое… да-да, я абсолютно уверен, что ты всегда полностью отдавалась тому, что делала, и когда такой человек, как ты, берется за нечто новое, это наверняка будет что-то особенное и значительное. Великое свершение. Подвиг в истинном смысле слова.

— Подвиг, хммм…

Больше она ничего не добавила, и единственное, что мне оставалось, это пойти к себе (мы спали врозь) и лечь в постель. Наутро, когда пора было уходить, она задала мне вопрос, который и я задавал себе раньше: «Как Митио добился этого? Как ему удалось уговорить Мусана решиться на такое? Бедные мои дети!» — и, застонав, она залилась слезами, но вскоре вытерла их и позвонила агенту по недвижимости — договориться о встрече. Казалось, в этот момент она уже полностью оторвалась от всей своей прежней жизни.

4

Копируя и одновременно сокращая письма бывшего мужа Мариэ, я представлял его загнанным в темный туннель с замурованным выходом, изливающим мысли на бумагу, «не то сойдешь с ума» (вспоминая слова из «Макбета»). Романистам приходят иногда письма от людей, почти им не знакомых. Но как сказала сама Мариэ, письма Саттяна не похожи ни на чьи другие. И в конечном итоге я обнаружил себя в ситуации, которую он же и обрисовал: начав думать, сразу же погружался в мысли о его письмах.

Жизнь, которую я вел в то время, оказавшись один, в Мехико, была для меня тяжела. И именно там я, довольно необычным способом, узнал о трагедии, унесшей Мусана и Митио. В соответствии с условиями контракта я раз в неделю вел занятия со студентами Colegio de México, и мой ассистент, вынужденный уехать из своей страны аргентинец, рассказал мне о новости из Японии, которую услышал в машине по коротковолновому приемнику. Два брата, старший — умственно отсталый, а младший — инвалид в коляске, совершили самоубийство на полуострове Идзу. Диктор не сообщил имен, сказал мой ассистент, но я с тоской подумал, что речь почти несомненно идет о детях Мариэ.

На следующей неделе я получил письмо от жены, известившей меня о случившемся и переславшей письма Саттяна раньше, чем я получил возможность выразить Мариэ свои соболезнования. Я вспомнил Мусана, стоящего возле палатки, где шла голодовка протеста, рядом была его бабушка, и они пришли встретить маму; эта картинка, на которую я смотрел из полутьмы, казалась пронизанной солнечным светом.

Страх сжал меня при мысли о том, что этот спокойный серьезный мальчик покончил жизнь самоубийством вместе с прикованным к инвалидной коляске братом, при мысли о достойной пожилой даме, ушедшей из жизни чуть раньше, но до конца горевавшей об их судьбе, — это был страх перед жестокостью мерно текущего времени, перед жестокостью мира, который говорит презрительно: «Никто тебя сюда не приглашал, и никому ты, в сущности, не нужен», а потом вдруг сметает тебя одним резким движением и катится дальше, как если бы ничего не случилось. Это чувство, такое знакомое в юности, навалилось теперь опять и пропитало ужасом меня — немолодого мужчину в чужой стране.

Самоубийство умственно отсталого ребенка заставило с болью вспомнить о собственном сыне. Перед самым моим отъездом в Мексику жена, всегда такая сдержанная, вернулась почти в слезах после очередного осмотра, который Хикари проходил раз в два года. Сам мальчик стоял в дверях, спокойный и тихий, словно ручной зверек. Во время осмотра, сказала жена, он вел себя «просто отвратительно»! Отталкивал сестру, пытавшуюся взять кровь. Сорвал с головы электроды, установленные, чтобы сделать энцефалограмму. И вынудил врача прекратить все попытки.