После службы Дитрих встал на колени, перед алтарем, сложив руки перед собой. Над ним, вырезанный из цельного огромного куска красного дуба и за сотни лет потемневший от курящегося воска, парил распятый на кресте Христос. Изнуренная фигура — нагая за исключением лоскута ткани для приличия, скрученная в агонии, с раскрытым в последнем жалком упреке ртом: «Почему Ты оставил меня?» — как бы вырастала из дерева самого креста, так что орудие пытки и сама жертва представляли собой одно целое. Этот способ умерщвления был жестоким и унизительным. Намного менее гуманным, нежели костер, петля или топор палача, которые ныне облегчали путь в мир иной.
Дитрих слышал приглушенное громыхание телег, звон ножей для обрезки веток и садовых ножниц, крики ослов, неразборчивые слова, брань, щелканье кнутов, скрип колес — это свободные селяне и крепостные заканчивали приготовления перед отправкой к виноградникам. Мало-помалу воцарилась тишина, нарушаемая только, помимо привычного бормотания стен, отдаленным и неравномерным лязгом из кузницы Лоренца у подножия холма.
Удостоверившись, что Иоахима нет нигде поблизости, Дитрих поднялся с колен.
— Ганс, — тихо позвал он, надев крэнкову упряжь и нажав символ, пробуждавший «домового». — Тебя ли я видел на хорах во время мессы? Как ты забрался так высоко никем не замеченный?
Под стрехой зашевелилась тень, и голос сказал ему прямо в ухо:
— Я надел упряжь, которая позволяет летать, и проник внутрь через колокольню. У меня было суждение понаблюдать за вашей церемонией.
— Мессой? Но зачем?
— Была фраза о том, что вы владеете ключом к нашему спасению, хотя Скребун и высмеял ее, а Увалень не захотел даже выслушать. Оба они сказали, что мы должны отыскать собственный путь назад на небеса.
— Это ересь, в которую впадают многие, — согласился Дитрих, — то, что небес можно достичь без посторонней помощи.
Слуга-крэнк помолчал, прежде чем ответить.
— Я думал, что ваш ритуал дополнит картину о тебе в моей голове.
— И как?
Дитрих услышал резкий стрекот с балок над головой и выгнул шею, чтобы отыскать, где крэнк уселся теперь.
— Нет, — сказал голос у него в ухе.
— Я сам себя до конца не знаю, — признался Дитрих.
— В этом проблема. Ты хочешь помочь нам, но я не вижу в этом для тебя никакой выгоды.
От мерцающего пламени свечей пробегали тени, не столь густые из-за красных и желтых отблесков. Два маленьких огонька светились среди балок. Может быть, глаза крэнка, в которых отражалось танцующее пламя, а может, лишь металлические детали, скрепляющие бревна.
— Разве во всем, что я делаю, должна быть выгода для меня? — спросил Дитрих сумрак, с неловкостью осознав, что выгода, к которой он стремился, заключалась в охранении своего уединения и свободе от страха.
— Живые существа всегда действуют ради собственной выгоды: добыть пищу или возбудить органы чувств, завоевать признание в стае, сократить усилия, необходимые для обладания всем этим.
— Я не могу сказать, что ты неправ, друг кузнечик. Все люди ищут благ, и определенно к таковым относятся еда, плотские удовольствия и освобождение от труда, иначе мы бы к ним не стремились. Но я не могу сказать также, что ты и абсолютно прав. Какую выгоду извлекает Терезия с ее травами?
— Признание, — последовал быстрый ответ крэнка. — Свое место в деревне.
— Ну, этим сыт не будешь. В поисках пищи человек может осушить болото — или же присвоить борозду соседа; в поисках удовольствий — может любить свою жену, а может совокупляться с чужой. Дорога на небо — не в частных благах, а только в совершенном Благе. Помогать другим, — сказал Дитрих, — само по себе благо. Иаков, брат Господень, писал: «Бог гордым противится, а смиренным дает благодать»[114] и «Чистое и непорочное благочестие есть то, чтобы призирать сирот и вдов в их скорбях».[115]
— Двоюродный брат Манфреда не имеет никакой силы над крэнком. Он не наш господин, да и Манфред не так силен, как того боялся Увалень. Когда его собственный народ бросил ему вызов из-за стогов сена, он не покарал их, как они того заслуживали, а позволил — своим слугам — решить вопрос об этом за него. Это проявление слабости. И они вернулись, его собственные ничтожные слуги, и сказали, что батраки правы. Долг обязывает их собирать сено Манфреда, но не грузить стога на телеги.
Дитрих кивнул:
— Так записано в вайстюмере. Таков обычай манора.
Крэнк забарабанил по стропилам и так низко склонился в круг света, отбрасываемый оплывающими свечами, что Дитрих подумал, что тот свалится.
— Но в следующем году из-за этого стога останутся стоять на полях, — сказал Ганс, — тогда как крепостные будут ждать в курии, чтобы разгрузить телеги. Это бессмысленно.
По губам Дитриха пробежала легкая улыбка, когда он вспомнил, какая неразбериха воцарилась в суде вслед за оглашением жюри добытых сведений.
— Мы получаем небольшое удовольствие от парадоксов. Это форма развлечения, подобно пению и танцам.
— Пению…
— В следующий раз я объясню это.
— Тому, кто правит, опасно показывать свою слабость, — настаивал Иоганн. — Если бы ваш Лангерман потребовал того же от герра Увальня, то был бы наказан.
— Я не отрицаю того, что Увалень холерик по натуре, — сухо сказал Дитрих. Не обладая настоящей кровью, крэнки не могли должным образом уравновесить свою желчь с сангвиническим темпераментом. Вместо этого у них был желто-зеленый гной; но не будучи доктором медицины, Дитрих не знал наверняка, как гной может управлять нравом. Возможно так, как Галену было невдомек. — Но не волнуйся, — сказал он Гансу, — на следующий сенокос стога сена будут погружены на телеги вновь, но батраки сделают это не из долга, а из charitas[116] — или же за вознаграждение за неурочный труд.
— Любовь к ближнему.
— Да. Стремиться к благу другого, а не своему собственному.
— Ты так делаешь — вопрос.
— Не так часто, как велит нам Господь Всемилостивый, но да, делаю. Это зачтется нам на небесах.
— Правильно ли «домовой» перевел — вопрос. Высшее существо спустилось с небес, стало вашим господином и повелело вам исполнять эту «любовь к ближнему».
— Я бы сказал по-другому…
— Тогда все сходится.
Дитрих подождал, но Ганс больше ничего не добавил. Молчание затягивалось и становилось гнетущим, и Дитрих начал было подозревать, что его невидимый гость улизнул — крэнки не обременяли себя долгими формальностями приветствия и прощания, — когда Ганс заговорил вновь:
— Я скажу одну вещь, хотя она и свидетельствует о нашей слабости. Мы — смешанный народ. Некоторые относятся к кораблю, и капитан был их господином. Капитан погиб при кораблекрушении, и ныне правит Увалень. Другие образуют школу философов, в чьи задачи входит изучение новых земель. Именно они наняли корабль. Скребун не их господин, но остальные философы позволяют ему говорить от их имени.
— Primus inter pares, — предположил Дитрих. — Первый среди равных.
— Примерно так. Дельная фраза. Я передам ему. В третьей группе — те, кто путешествует, чтобы увидеть диковинные и далекие места, места, где жили знаменитые или где случались великие события… Как вы называете подобный народ — вопрос.
— Паломники.
— Так вот. Корабль должен был посетить несколько мест ради паломников, прежде чем доставить философов к недавно обнаруженным землям. Команда корабля и школа философов всегда говорят, что в подобных путешествиях в неизвестное может и не быть возврата. «Так случалось; так случится не раз».
— Ты прав, — сказал Дитрих. — При жизни моего отца несколько францисканских ученых монахов вместе с братьями Вивальди отплыли на поиски Индии, которая, согласно карте Бэкона, располагалась совсем недалеко на запад через океан. Но с того момента, как они миновали мыс Нун,[117] о них ничего не было слышно.
— Тогда у вас та же фраза в голове: Новый путь может вести только в одну сторону. Но в головах паломников этот путь всегда ведет домой, и причина того, что мы не смогли достичь нужного неба, должна заключаться в чьем-то… Я думаю, на вашем языке это будет «грех». Итак, некоторые паломники возлагают ответственность за нашу теперешнюю неудачу на слабость Увальня, и некоторые из числа команды корабля даже говорят, что он и в подметки не годится тому, кто был капитаном прежде. Кто-то, считающий себя сильным, может попытаться встать на его место. И если так случится, то Увалень, вероятно, вытянет свою шею, и у меня есть суждение, что он считает так же.
— Это серьезное дело, — сказал Дитрих, — опрокидывать установленный порядок, ибо кто может поручиться за то, что результат этого не будет еще хуже? Двенадцать лет назад у нас было такое же восстание. Армия крестьян опустошила страну, сжигая помещичьи дома, убивая господ, священников и евреев.
И Дитрих вспомнил с внезапной невыносимой отчетливостью пьянящее упоение увлеченностью чем-то большим и более властным, более правым, чем ты сам, безнаказанностью и самонадеянностью толпы. Он вспомнил о знатных семьях, принесенных в жертву в их собственных домах; о ростовщиках-евреях, сполна расплатившихся за все в петле или на костре. Среди них был проповедник, и он наставлял толпу словами Иакова:
«Горе вам, богатые! Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью.
Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас!
Вот плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха Господа Саваофа. Вы роскошествовали на земле и наслаждались; напитали сердца ваши, как бы на день заклания».[118]
И армия «кожаных рук» — они называли себя армией, имели самозваных капитанов и носили кожаные нарукавники в качестве отличительного знака — потные, неистовые от похоти, алчущие добычи, предчувствующие свой собственный смертный приговор; эта армия собралась до последнего часа, так что клич «День заклания!», с хрипом вырывающийся из тысячи глоток, был последним, что множество сеньоров или евреев слышали в своей жизни. В небе стояло зарево от горящ