Эйнштейн и некоторые другие беженцы склонны были, и это понятно, видеть в маккартизме скорее сползание в черную дыру фашизма, а не взлеты и падения, которые случаются в демократических государствах. Оказалось, что, как и всегда, американская демократия выправилась сама. В 1954 году Маккарти был с позором сдан в архив, чему способствовали армейские юристы, его коллеги по Сенату и такие журналисты, как Дрю Пирсон и Эдвард Р. Мэрроу. Когда была опубликована стенограмма заседания по делу Оппенгеймера, это в той же мере нанесло урон репутации Льюиса Штрауса и Эдварда Теллера, как и репутации Оппенгеймера.
Эйнштейну были непривычны политические системы, способные к самоочищению. Он недооценил, насколько упругой может быть американская демократия и какова воспитанная ею свобода личности. Поэтому какое-то время его неодобрение нарастало. Но от полной потери надежды Эйнштейна спасла ироническая отстраненность и чувство юмора. Умереть ожесточенным человеком он не планировал.
Глава двадцать пятаяКонец. 1955
Напоминание о смерти
В марте 1954 года, на свой семьдесят пятый день рождения, Эйнштейн получил от медицинского центра неожиданный подарок – домашнего попугайчика, которого оставили в коробке у него на крыльце. Для попугая путешествие было трудным, и он казался замученным. В это время Эйнштейн встречался с женщиной по имени Джоанна Фантова. Она работала в одной из библиотек Принстонского университета, а познакомились они еще в 1920-х годах в Германии. “После выматывающего путешествия попугайчик кажется подавленным, и Эйнштейн пытается подбодрить его шутками, которые птица, похоже, не ценит”, – записала она в своем замечательном дневнике, который она вела по следам их свиданий и разговоров1.
Попугайчик оправился, повеселел и вскоре ел с руки Эйнштейна, но у него обнаружилась инфекция. Надо было делать уколы, и Эйнштейн боялся, что птичка не выживет. Но попугайчик был крепким и оправился уже после двух инъекций.
Так же и Эйнштейн раз за разом приходил в себя после приступов анемии и болей в желудке. Но он знал, что аневризма брюшной аорты должна вскоре привести к летальному исходу. Было видно, что он спокойно относится к тому, что и сам смертен. У могилы физика Рудольфа Ланденбурга, с которым они вместе работали в Берлине, а затем и в Принстоне, Эйнштейн, прощаясь, произнес слова, которые, казалось, относит к самому себе. “Коротко это существование, как мимолетный визит в странный дом, – сказал он. – Тропа, по которой предстоит пройти, слабо освещена мерцающим сознанием”2.
Казалось, он чувствует, что последний переход, который ему предстоит преодолеть, как бы в порядке вещей, но есть в нем и что-то мистическое. “Странно в старении то, что постепенно утрачиваешь способность отождествлять себя со здесь и сейчас, – написал Эйнштейн своему другу, королеве-матери Бельгии. – Кажется, будто тебя в одиночестве переместили в бесконечность”3.
На семьдесят пятый день рождения коллеги обновили подаренную ему за пять лет до того музыкальную систему, и Эйнштейн стал часто слушать записанную на RCA Victor “Торжественную мессу” Бетховена. Этот выбор был необычен по двум причинам. Эйнштейн был склонен считать Бетховена, который не был его любимым композитором, “слишком субъективным, почти обнаженным”4. Кроме того, обычно его инстинктивное религиозное чутье не нуждалось в такой внешней атрибутике. “Я глубоко религиозный неверующий, – заметил он другу, поздравившему его с днем рождения. – Это что-то вроде новой религии”5.
Пришло время воспоминаний. Когда его старые друзья Конрад Габихт и Морис Соловин прислали из Парижа открытку, вспоминая, как больше чем полвека назад они все вместе были членами самопровозглашенной “Академии Олимпия”, Эйнштейн ответил хвалебным гимном в честь этой канувшей в лету организации: “Хотя и постаревшие, мы продолжаем следовать нашей, указанной твоим чистым и вдохновляющим светом, уединенной жизненной тропой”. В другом письме Соловину он пожаловался: “Дьявол добросовестно отсчитывает годы”6.
Несмотря на проблемы с желудком, он все еще любил гулять – иногда с Геделем по дороге в Институт или возвращаясь домой, иногда с Марго в лесу около Принстона. Они стали еще ближе друг другу, но гулять обычно предпочитали молча. Марго замечала, что он стал мягче как в отношении к себе, так и к политике. Его суждения перестали быть резкими, стали скорее снисходительными, даже добродушными7.
В частности, он помирился с Гансом Альбертом. Вскоре после того, как отпраздновали его семьдесят пятый день рождения, сыну стукнуло пятьдесят. Благодаря напоминанию невестки Эйнштейн написал ему письмо. Оно было слегка формальным, вроде бы написанным именно по этому случаю. Но в нем Эйнштейн отдавал должное и самому сыну, и его научным достижениям: “Я рад, что у меня есть сын, унаследовавший основные характерные черты моей личности: способность подняться над обычным существованием, долгими годами бескорыстно жертвовать собой ради достижения намеченной цели”8. Этой осенью Ганс Альберт приехал на восток навестить отца.
К этому времени Эйнштейн наконец понял, на чем зиждется Америка: ее могут захлестывать волны политических симпатий, кажущиеся опасными стороннему наблюдателю, но на самом деле это мимолетные чувства, справиться с которыми помогает демократия, а равновесие восстанавливает гироскоп Конституции. Маккарти сошел со сцены, и Эйзенхауэру удалось охладить страсти. “Благословенная Богом страна становится все более и более удивительной, – написал Эйнштейн Гансу Альберту на Рождество, – но им как-то удалось вернуться в нормальное состояние. Все, даже умопомешательство, изготавливается здесь серийно, но и выходит из моды все очень быстро”9.
Едва ли не каждый день он неторопливо добирался до Института, чтобы продолжить борьбу с уравнениями, стараясь хоть чуть-чуть сдвинуть их в направлении горизонта, за которым скрывалась единая теория поля. Часто он приходил, вооруженный новыми идеями, сжимая в руке листок с уравнениями, которые записал предыдущим вечером. Он колдовал над ними вместе со своим ассистенткой Брурией Кауфман, физиком из Израиля, работавшей вместе с ним в этот последний год.
Она записывала новые уравнения на доске, чтобы можно было вместе их обдумать, обращая внимание на сложные места. Затем Эйнштейн пытался найти противоречия в этих уравнениях. “У него был определенный критерий, позволявший судить, имеют ли они отношение к физической реальности или нет”, – вспоминала она. Даже когда трудности брали верх, что происходило постоянно, и им приходилось обращаться к новому подходу, Эйнштейн оставался оптимистом. “Ну и хорошо, мы чему-то научились”, – через какое-то время говорил он10.
Бывало, по вечерам он рассказывал своей приятельнице Джоанне Фантовой, в чем суть его отчаянных попыток, а она записывала его слова в свой дневник. Записи за 1954 год изобилуют сообщениями о новых надеждах и их крушении. Двадцатое февраля: “Он думает, что обнаружил возможность посмотреть на свою теорию с новой точки зрения, нечто очень важное, что позволит упростить ее. Надеется, что ошибок не будет”. Двадцать первое февраля: “Ошибку не обнаружил, но новая работа уже не кажется столь захватывающей, как ему представлялось вчера”. Двадцать пятое августа: “Уравнения Эйнштейна выглядят привлекательно – может, из этого что-то выйдет, – но это чертовски трудная работа”. Двадцать первое сентября: “Наметился некоторый прогресс в том, что сначала казалось только предположением, а сейчас выглядит привлекательно”. Четырнадцатое октября: “Обнаружил ошибку в своей работе, что отбросило его назад”. Двадцать четвертое октября: “Сегодня считал как сумасшедший, но ничего не вышло”11.
В тот год в Принстон приехал один из основоположников квантовой механики Вольфганг Паули. Опять, как и четверть века назад на Сольвеевском конгрессе, возобновился старый спор о том, играет ли Бог в кости. Эйнштейн сказал Паули, что по-прежнему возражает против главной догмы квантовой механики, а именно что систему можно определить, только указав экспериментальный метод, с помощью которого будет выполняться наблюдение. Существует реальность, настаивал он, не зависящая от того, каким образом мы ее наблюдаем. “У Эйнштейна есть философский предрассудок, что состояние, называемое “реальным”, может быть определено объективно при любых условиях, то есть без детализации условий эксперимента, используемых для его изучения”, – рассказывал Паули в письме Максу Борну12.
Эйнштейн по-прежнему придерживался той точки зрения, что, как он говорил своему старому другу Бессо, физика должна основываться “на концепции поля, то есть на непрерывных структурах”. За семьдесят лет до того он благоговейно разглядывал компас, тогда еще восхитился концепцией полей, и с тех пор она стала руководящим принципом его теорий. Но что произойдет, делился он своим беспокойством с Бессо, если полевая теория не сможет объяснить существование частиц и квантовую механику? “В этом случае ничего не останется от моего воздушного замка, включая теорию гравитации”13.
Итак, даже если Эйнштейн и просил простить его за упрямство, отступить он гордо отказывался. “Я, должно быть, выгляжу как страус, неизменно прячущий голову в релятивистский песок, чтобы не встречаться с дьявольским квантом”, – написал он Луи де Бройлю, еще одному своему соратнику в этой долгой борьбе. Он построил теорию гравитации, доверяя некоей основополагающей идее, что и сделало его “верующим фанатиком”, не сомневающимся, что сходный метод в конце концов приведет его к единой теории поля. “Это и объясняет страусиную политику”, – иронически сообщил он де Бройлю14.
Более формально Эйнштейн говорит о том же в заключительном абзаце последнего исправленного приложения к своей популярной книге “Относительность: специальная и общая теории”