Коммунисты, демократы, профсоюзные лидеры, националисты и сочувствующие — все смотрят “Потёмкин”. Каждый возбуждается и негодует. Германия сходит с ума по Эйзенштейну.
“Самый грандиозный фильм, который когда-либо видел мир”, — заключает Berliner Tageblatt. “Поворотный пункт всей истории киноискусства”, — вторит Vossische Zeitung. Не отстают Frankfurter Zeitung, Deutsche Allgemeine и ещё пара дюжин главных газет.
Волна успеха прокатывается по Европе: Вена, Женева, Париж — и достигает Штатов. Специально для Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса там устраивают закрытый показ, а их восторг используют в рекламной кампании. Лучшей картиной на свете называет ленту Чарли Чаплин. На конгрессе кинематографистов звучит предложение выдвинуть Эйзенштейна на Нобелевскую премию.
Нарастает и скандальная волна: фильм запрещён к показу в Италии, Испании, Дании, Норвегии и Бельгии, а также в балтийских странах. Советская пресса ликует: капиталисты — трусы!
А как не ликовать? Две войны подряд, мировая и гражданская, выкосили в России мужчин бессчётно, подорвали былую мощь: флот, артиллерия, авиация — всего осталось по чуточке. И вдруг новое оружие — кино. Крайне опасное и крайне действенное психологически: устрашает почище пушек. Недешёвое в производстве первого экземпляра, но крайне экономичное в изготовлении копий, которых можно сделать многие тысячи. Распространяется по миру легко. Работает вечно.
За считаные месяцы Эйзенштейн превращается в режиссёра с мировым именем. “В экспортный товар”, — шутят по кабинетам “Совкино”. “В орудие массового действия”, — поправляют в других кабинетах, повыше. Эйзена берут на вооружение, как винтовку Мосина или путиловский броневик.
Заграничный триумф эхом отражается на родине. “Правда”, “Известия”, “Советский экран”, а следом и вся русская пресса бесконечно печатают панегирики фильму и его создателю, не стесняясь эпитетов “грандиозный” и “гениальный”. Сам гений раздаёт интервью — по дюжине в день. Десятки копий рассылаются по стране — о вторых залах речь уже не идёт, конечно, а только о первых и самых вместительных. “Ввиду колоссального успеха за границей!” — кричат заново отрисованные афиши. “Только что прибывший из Берлина, Парижа и Вены… Сегодня и ежедневно!” Зрители читают — и выстраиваются в очереди, которые не вмещаются в фойе, вытекают на улицы, тянутся по тротуарам.
В коммуналку на Чистых прудах, где Эйзен занимает комнату, начинается паломничество (и продлится не один год), все прибывающие в Москву величины спешат посетить новорождённую звезду: Теодор Драйзер, Синклер Льюис, Леон Муссинак, Ле Корбюзье, Диего Ривера… И конечно — сам Дуглас Фэрбенкс, бывший конкурент в прокате, а ныне преданнейший почитатель, вместе с неразлучной Мэри Пикфорд. Соседи по коммуналке глядят во все глаза, как Робин Гуд и Бедная Маленькая Богатая Девочка, натурально сошедшие с киноэкрана прямиком на заставленную примусами и сундуками общую кухню в доме номер двадцать три по Чистопрудному, пьют чай и закусывают баранками.
Слава падает на Эйзена, как чугунный мост. И большие гонорары, и высокие знакомства, и собственная сияющая физиономия в каждой второй газете — со всем этим он справляется превосходно. Умеет и тратить деньги (львиную часть на книги, а оставшееся на ресторан), и умно говорить об искусстве (по-немецки и английски свободно, по-французски чуть хуже), и улыбаться на камеру. Не справляется с одним — со страхом, что всё это может скоро закончиться.
Этот страх плющит его ночами, обостряя истерики до невыносимости. И однажды утром он берёт телефонную трубку, чтобы измученным голосом попросить: “Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…”
■ Киносеансы часто предварялись хроникой: в столицах — посвежее, в провинции — какой имелась. Где-то показы “Потёмкина” открывались кадрами Гражданской, где-то — Большого Голода, что умножало и без того мощный эффект картины. А где-то — хроникой мятежа в Кронштадте.
И это казалось вполне правильным: сначала вспомнить о подлом бунте на Балтийском флоте, а после сострадать бунту справедливому, уже на Черноморском, — документальная и художественная ленты словно продолжали и дополняли друг друга. Ни крутивший ручку аппарата механик, ни зрители в зале и не догадывались, что хроника эта — постановка.
Записали её по приказу Троцкого, в большой спешке и большом секрете, на следующий же день после подавления восстания. Единственная правда в ленте — кронштадтский лёд в круглых дырах от снарядов, тот самый, на котором шли бои. Всё остальное — ложь.
Не было в Кронштадте ни заговора, ни белогвардейцев, ни французской разведки. А были матросы, оголодавшие к двадцать первому году и сходящие с ума от писем родни из деревни, где голод уже убивал. Это были те самые матросы, что в октябре семнадцатого штурмовали Зимний и Адмиралтейство. Арестовывали Временное правительство. Сбрасывали в Доковый овраг убитых ими же флотских офицеров, от лейтенантов до адмирала. Воевали в Гражданскую — безжалостно, как никто другой. Краса, гордость и совесть Революции. Её руки и карающие штыки. Спустя три года после её свершения они открыто восстали, назвав “дорогой к невиданному рабству” будущее с Лениным и Троцким.
Началось на линкорах “Севастополь” и “Петропавловск”, охватило весь Кронштадт: город-крепость выдвинул требования (свобод и свобод!) и перешёл на оборонное положение. Тринадцать тысяч отчаянных матросов — против государства.
Государство было непреклонно: никаких переговоров, только безоговорочная капитуляция. И вскоре перешло к штурму. Первый раз матросы отбились, второй — не смогли. Их штурмовала армия. В них стреляли полторы сотни артиллерийских орудий и полтыщи пулемётов — по одному стволу на каждые двадцать бунтарей. Их бомбили двадцать пять аэропланов. Хотели применить “удушливые газы и ядовитые снаряды”, но не успели. На одиннадцатый день боя восставшие линкоры пали, а город-крепость был взят. Очередная русская революция не состоялась.
Часть матросов бежала по льду в Финляндию, где осторожные финны заключили их в лагеря. Часть осталась в Кронштадте; кого-то расстреляли в первые же дни, кого-то тоже отправили в лагеря, но с порядками построже, чем у финнов.
Никто не узнает, сколько погибло в те дни — матросов и мирных кронштадтцев, что, на несчастье своё, оказались в центре исторического вихря. Сколько матерей, отцов и детей устилало улицы города. Сколько полегло от пуль при обстрелах, а сколько — от штыков в ближнем бою. Сколько лежало, вмерзая в балтический лёд, а по весне ушло на дно Финского залива. И скольких там поели рыбы.
Сразу же после инцидента сварганили “кинохронику”, прикрывая случившийся позор выдумкой о наймитском заговоре. Листовки повстанцев и издававшиеся ими газеты конфисковали. Прессе предписали молчать.
И чем дальше, тем глуше будет это молчание. Истреплются и придут в негодность ленты с псевдохроникой, а новые копии делать не станут. В энциклопедиях событие будут упоминать, но кратко, почти вскользь и называя исключительно мятежом.
Всеволод Вишневский напишет пьесу “Мы из Кронштадта”, где расскажет о героях-моряках в Гражданскую. Пьесу экранизируют, покажут на всех киноэкранах страны и наградят Сталинской премией. Это окончательно заместит смутную народную память о каких-то волнениях в Кронштадте на героический миф о городе — оплоте Революции.
Картину посмотрит Эйзенштейн и от души похвалит — не за что иное, как за продолжение эпического стиля, начатого в “Потёмкине”. Назовёт себя и своего большого друга Вишневского представителями двух братских флотов. Но за собой оставит всё же роль старшего, в длинной и тяжеловесной метафоре поясняя, как их, Эйзенштейна и Вишневского, руками “потёмкинское Чёрное море… жало руку младшему Балтийскому морю Гражданской войны”.
Персона
■ Колумбом
замурованным
гляжу я
в океан.
Веду
морями новыми
непонятый
экран.
■ В июне двадцать седьмого года город Ленинград принадлежал Эйзенштейну.
Его режиссёрский стул стоял на Триумфальной арке, аккурат перед “Колесницей Славы”. Шесть бронзовых божественных коней нетерпеливо били копытами — за спиной Эйзена. Мускулистая Ника вздымала одной рукой штандарт победы, второй — лавровый венок — над головой Эйзена.
Сам он, в хрустящем кожаном пальто (а-ля Мейер) и клетчатом кепи (а-ля Тиссэ), вот уже две недели жил на этой крыше. Нужды спускаться на землю не было — все команды отдавались в мощный, почти метровый мегафон. Снизу режиссёр был еле виден, и умножаемый рупором голос его летел по-над Дворцовой площадью подобно Гласу Небес.
Сноп телефонных проводов тянулся из-под колёс квадриги вниз и разбегался окрест — в места, куда не долетали мегафонные команды: в Зимний, на Дворцовую набережную, через коммутатор напрямую в Смольный. У телефона несли караул связисты, сменяясь не то дважды, не то трижды в день (Эйзен не знал точно — лиц не запоминал).
Круглые сутки дежурили и сигнальщики — эти рассредоточились на других крышах, пониже, обложившись связками флажков и сиренами-ревунами, что свезли из портов Большого, Морского, Рыбного и Торгового. Специально для съёмок придумали команды-отмашки и многократно повторяли приказы за Эйзеном — уже не речью, а взмахами рук, чтобы тот не сорвал голос. Начало и конец засъёмки возвещал сиренный рёв.
У Мойки и Зимней канавки, на Миллионной и Большой Морской ожидали приказов “с неба” обычные смертные: статисты (пять тысяч голов) и зеваки (этих насчитали в десять раз больше). Блюли порядок милиция и воинские части.
Газетчики — а была тут вся советская пресса, от “Известий” до “Безбожника”, от “Сибирских огней” до “Кыргыз Туусу” — кто растворился в толпе, а кто взлетел на крыши Эрмитажа и притаился в ногах у каменных болванов.
Под сводами арки Генштаба прятался гигантский клубок из проводов, щитков и рубильников — электроподстанция номер один. Сюда стекалась энергия из ближайших городских округов — жители уже который день сидели без света — и далее растекалась по Дворцовой, чтобы в назначенный миг вспыхнуть сотнями прожекторов (у ленинградского “Совкино” юпитеров не хватило — собрали с Московской, Одесской и Киевской студий). Съёмочную площадку (или правильнее было бы сказать площадь?) размером в пятьдесят тысяч квадратных метров озаряли невиданные доселе восемна