дцать тысяч ампер. Эйзен любил называть другую цифру — пять миллионов свечей; означала она то же самое, но звучала куда внушительнее.
Снимали штурм Зимнего — ключевое событие Революции. В тех же декорациях, где оно и случилось, на Дворцовой площади. Но вовсе не так, как оно произошло.
Кому интересно, что на самом деле толпа не штурмовала дворец через главные ворота? Кому интересно, что дворец к тому времени вот уже три года как превращён был в госпиталь и заполнен ранеными, а монаршья семья скромно перебралась за город, предоставив свой дом под нужды фронта? Что давно уже не было на парадных воротах императорских орлов? Что солдаты, обнаружив царские погреба с вином, тотчас же начали употреблять это вино по назначению, и весьма энергически, и длился разгул не одну неделю?
Никому это не интересно.
Нет — прозе! Да — поэзии! Пусть будет людское море — вихрь и ураган, что обрушится на оплот царизма и разнесёт его вдребезги. Пусть будут матросы и красноармейцы — с лицами прекрасными и светлыми, как у эпических героев, — и несть им числа. Пусть будет на воротах имперская корона, попранная во время штурма бедняцким ботинком. И пусть солдаты не пьют из бутылок, а бьют их — беспощадно, словно бьют самодержавие.
— Приготовиться, начинаем съёмку, — возвещает небесный глас. — Убитые, не забывайте падать.
(Последнюю фразу Эйзен придумал для газетчиков. Были ещё две в запасе, но менее удачные, и потому решил повторять эту — несколько раз, на всех дублях.)
Отчаянно машут сигнальщики, вот-вот взлетят. Электрические солнца загораются по периметру Дворцовой, освещая каждый её булыжник. Прожектора поменьше подсвечивают изнутри окна дворца.
Эйзен подмигивает ангелу на Александровской колонне (тот смотрит не прямо, а из-за плеча, но очень внимательно, возможно даже восхищённо) и командует:
— Мотор!
Под стон сирен пять тысяч статистов бросаются на штурм. (Эйзен запрашивал пятьдесят, но смета в полмиллиона рублей и так была серьёзно превышена, обошлись меньшим количеством.)
Улюлюкают зеваки — этих неизмеримо больше, чем актёров, они и сами рады бы броситься вперёд, но оцепление не позволяет, — их крики сливаются в гул и бодрят почище сиренного воя.
— Долой! — ревут Мойка и Зимняя канавка. — Царя долой! Шпионку его немецкую — долой! Муху гессенскую — долой!
— Даёшь! — ревёт в ответ Нева. — Ленина даёшь! Троцкого даёшь!
Два рёва сшибаются на Дворцовой — и актёрская масса вскипает, как вода в котле. Плещет на узорчатые парадные ворота, распахивает их и затопляет дворец. Зимний взят, в очередной раз на этой неделе.
Ох, не зря Эйзен велел подпустить оцепление поближе. Знал, что зритель на съёмке всегда в помощь: и актёрам, и, главное, самому режиссёру. От многих тысяч глаз, что с восторгом следили за ним из огромного отдаления, по телу разливалась могучая сила — и думалось остро, и придумывалось богато, и не мёрз даже на стылых морских ветрах, что длинно дули по крышам, и хоть почти не ел, но почти не уставал.
Эйзенштейн снимал центральный фильм к предстоящему юбилею революции. На этот раз не Первой и неудачной, а главной и удавшейся — Революции семнадцатого года. Название уже имелось — “Октябрь”. Не имелось малости — внятного сценария. Запускались спешно: съёмки едва начались, а осенью ЦК требовал показать картину в прокате, смонтированную и утверждённую цензурой. И кому можно было поручить это дело — государственного масштаба, такой же значимости и такой же срочности, — как не триумфатору “Потёмкина”?
— Приготовиться к новому дублю! — командует Эйзен из поднебесья. — Убитым воскреснуть! Всем на исходную!
Спал ли он в эти дни? Кажется, прикрывал иногда глаза, откинувшись на спинку стула. Каждая доза сна походила скорее на моргание: едва смежишь ресницы — распахивай снова и продолжай съёмку. Работали всегда по ночам, соблюдая историческую правильность хотя бы в этом, и нужды организма приходилось отодвигать на день, а то и манкировать ими. Если тело бастовало, требуя отдыха в разгар смены, Эйзен поднимал телефонную трубку и произносил единственное слово: “Кофе”.
Знал, что через считаные секунды из кондитерской Вольфа и Беранже, что на Невском, выскочит официант с подносом в руках и пропуском первой категории на лацкане пиджачка. Ввинтится в толпу с воплем “Кофе для режиссёра!” Просочится сквозь все кордоны и заграждения, преодолеет все двери и ступени, чтобы, запыхавшись, красным от бега, выпорхнуть на крыше рядом с заказчиком и поставить на скользкую жесть драгоценную ношу — кофейник, плотно обёрнутый полотенцем и оттого ещё горячий. Конечно, можно было заказывать напитки из рестораций поближе, но Эйзену нравился именно вольфовский кофе.
Тиссэ оказался меньшим привередой, невзирая на франтоватый вид и благородные манеры, — употреблял кофеин во всех видах, даже бурду из соседней пышечной. И спать на съёмках приспособился гораздо лучше остальных: в любую свободную минуту укладывался поверх найденной где-то старой двери без петель, которую везде таскал с собой. Устраивался прямо на мостовой, на крыше или на мозаичном полу в царских палатах, клал под голову чемоданчик с линзами и падал в сон. Штатив с камерой помещал рядом и обнимал, как женщину. Вокруг ходили люди, едва не задевая спящего ботинками, громко говорили, смеялись — не замечал.
— Навыки беспризорного детства? — подначивал друга Эйзен.
— Военной юности, — всерьёз отвечал тот.
Правый глаз его обрамлял аккуратный синяк — от беспрестанного контакта с окуляром.
Умению Тиса спать “по крошке” завидовал Гриша. У этого от бессоницы глаза вот уже который день были красные, а некогда румяные щёки ввалились и облепили скулы. Подбадривал себя не кофеином (никак не мог приучить себя к горькой и обжигающей нёбо жидкости, хотя старался усердно вот уже несколько лет), а мотоциклом. Каждому из железной пятёрки ассистентов — Грише, Штрауху и остальным — выдали по мотоциклу, изумительно тарахтящему при езде и оглушительно ревущему на поворотах, с фарой, как звезда, и пронзительным гудком, — чтобы рассекать пространства Дворцовой по поручениям шефа. Едва кудрявая Гришина голова начинала клониться на грудь, вскакивал на мотоцикл и мчался по съёмочной площадке — проветриться и снова воспрянуть.
Горели на работе все. Верили: невыполнимых задач не бывает. И массовка, и зрители, и даже повар полевой кухни (её пристроили в одном из уголков Дворцовой для кормления съёмочной группы без отрыва от производства) — все знали: фильму — быть.
Журналисты строчили восторженные репортажи со съёмок, некоторые даже в стихах:
По тёмным кварталам бродил я вчера
И видел атаку ночного дворца,
И грохот команды, и пули гуденье.
Под серой шинелью летели сердца,
На площади двигались тени…
…Их Эйзенштейн вызвал и воскресил:
Вставай и снимайся, История![2]
Сомневался в успехе единственный человек — сам Эйзен. Глядел орлом, рявкал генералом, за что немедленно получил прозвище Главковерх, но внутри иногда холодел от подлого “а получится ли?”. Прятал эти сомнения как умел. Чем противнее сосало внутри, тем громче кричал (“Штурмуем энергичнее, товарищи, а не бежим трусцой по пляжу!”), тем ядрёнее шутил (“Осветители, почему в кадре чёрный хер вместо Александрийского столпа?!”), жёстче требовал в трубку — больше электричества, больше статистов! — резче песочил ассистентов и ругался. Бесконечно швырял и швырял на чашу весов новые расходы, новые идеи, новые наброски сценария.
На другой чаше лежало ещё не созданное: фильм-апогей, фильм-вершина — десятилетия советской власти и (что кратно важнее) его, Эйзенштейна, творческого пути. Ему было уже двадцать девять — самая пора переходить из начинающих гениев прямиком в состоявшиеся.
■ На первую встречу с режиссёром будущий Ульянов-Ленин явился слегка подшофе. Дорога от Новороссийска была длинная, и вызванный молнией в Ленинград начинающий артист уже успел отметить своё назначение на роль, пусть и несколько преждевременно. В том, что оно состоится, механик буксира-толкача Никандров не сомневался.
Он так походил на вождя мирового пролетариата, что пионеры на улицах отдавали ему честь, а старушки крестились вслед. Портовое управление который год мечтало повесить его фотографию на позорную доску за дебоширство, но так и не решилось. Никандров носил бороду, как у Ильича, и (в свободное от работы время) костюм-тройку, как у Ильича. Выписанную из столичного универмага суконную кепку — конечно же, как у Ильича, — носил и на работе тоже.
— Здравствуйте, товар-р-рищи! — произнёс он слегка картаво и вполне вальяжно, ввалившись в холл “Европейской”, где обычно проходили летучки съёмочной группы.
Сидевший во главе собрания Эйзен вскинул глаза и вместо приветствия рассмеялся.
— Ещё! — потребовал немедленно.
— Здравствуйте, товар-рищи! — гость не заставил просить дважды.
Для убедительности заложил руку за жилетку и повернулся к режиссёру уже другим боком.
Летучка — без малого двадцать человек, — раскрыв рты, наблюдала за пришествием почившего три года назад вождя. Некоторые встали. Продолжал истуканом таращиться у входа и швейцар, кто только что без единого слова пропустил “воскресшего”.
Эйзен подбежал к вождю и, не переставая восторженно смеяться, обхлопал по плечам: живой! настоящий! Стащил с его головы кепку и вместо лысины обнаружил пышные кудри.
— Здравствуйте, товарищи, — на всякий случай повторил вождь, уже не так задорно.
И, извиняясь, пожал плечами: мол, растут, ничего не могу поделать.
— Сбрить немедленно! — скомандовал Эйзен Александрову.
Кандидат был утверждён.
— И научить артиста играть без этого обезьянничанья! — это уже Штрауху. — С сегодняшнего же вечера — уроки мастерства, хоть все ночи напролёт, пока не избавимся от ужимок.
— Здравствуйте, товарищи, — в четвёртый раз произнёс вождь, теперь обиженно.