Эйзен: роман-буфф — страница 25 из 84

— Никакой патологии глаз не наблюдается, — продолжает доктор. — Все функции и рефлексы сохранены. Пациент утверждает, что ничего не видит, и у нас нет оснований ему не доверять. Но поверьте, физиологически его зрение в норме.

— Это излечимо?

— Истерика не требует лечения, а только душевного покоя и приятных эмоций. Абсолютная темнота и абсолютная безмятежность — вот и весь рецепт. В качестве плацебо я выписал бром.

— Когда он прозреет?

— Через день, — пожимает плечами медик. — Или через неделю. Или месяц, или несколько месяцев…

— Через месяц у нас премьера, — вставляет Александров.

— Тогда сбегайте в аптеку за углом и купите товарищу Эйзенштейну годовой запас радости. Давать трижды в день, доза не ограничена.

— Не надо в аптеку, — говорит Лёля. — Бегите лучше на Чистые пруды, Гриша, и найдите Серёжин альбом с вырезками. Переройте всю квартиру, без альбома не возвращайтесь. А я пойду к нему.

— Он запретил входить. — Доктор усаживается в одно из кресел и жестом приглашает Лёлю опуститься в соседнее. — Всех выгнал: меня, других профессоров, даже каких-то начальников из Кинокомитета.

Но Лёля не замечает приглашения: поняв, что от медика ничего не зависит, она перестала на него смотреть и, кажется, даже слышать.

— Обещал сигануть в окно, если кто-то посмеет.

Лёля приглаживает растрепавшиеся волосы и берётся за дверную ручку.

— Подождите. — Доктор чиркает спичкой и зажигает стоящую на журнальном столике керосиновую лампу, вспыхнувший огонёк прикручивает до крошечного. — Возьмите с собой. Портьеры не раздвигать. Электричество не включать. Если разбуянится — кричите.

Не удостаивая говорящего даже взглядом, Лёля забирает лампу и толкает увесистую дверь. Дубовая твердь распахивается в темноту — столь густую, что половина полотна растворяется в ней вместе с золочёной ручкой и литерой “А”. Лёля шагает в эту ночь и через мгновение оказывается в абсолютной тьме — дверь за ней прикрывает заботливый доктор.

— Это я, Рорик, — говорит Лёля в черноту. — Я приехала.

Чернота молчит. Где-то далеко снаружи, по ту сторону портьер, звенит московский полдень: треньканье трамваев, гудки авто, цокот извозчицких кобыл по мостовой. Ни единый солнечный луч не пробивается сквозь ткань — Лёля не видит даже зашторенных окон.

Керосиновый огонёк слабёхонек, едва подсвечивает. Но глаза постепенно привыкают к сумраку, и скоро Лёля уже угадывает ближние предметы. Осторожно огибая едва проступающую из темноты мебель, она идёт по номеру в поисках его обитателя.

В креслах-бержар, на высоких ампирных стульях, за лакированным столом — никого. В постели с резной спинкой и горой подушек — никого. И в шифоньере с зеркальными дверцами. И за гранитной колонной у стены. И на кушетке-рекамье, и под ней, и под кроватью, и под всеми подушками-перинами, и под столами-стульями, и в углах, и складках портьер — никого.

— Ты же знаешь, я всё равно тебя найду.

Дверца в ванную комнату — золотые листья по белому дереву. За дверцей в мерцающем свете керосиновой лампы — всё то же обилие золотого и белого, словно сокровенная комната эта — наиторжественное место обиталища. Светлый мрамор, сияющая эмаль, зеркала в пышных рамах — Лёля видит в них своё отражение, усталое с дороги и сильно подурневшее от последних тревог.

— Хватит играть! Слышишь меня?

Нет ответа. И никого нет — ни на белейшем троне унитаза, ни на соседнем троне биде. Огромное ложе ванны пусто и сухо, лишь топорщатся в нём балдахинные занавески, что берут начало где-то под потолком.

Лёля раздёргивает смятую ткань. За многими слоями шёлка, утяжелённого расшитыми звёздами, обнаруживает скукоженное тело в одежде и ботинках.

— Рорик!

Съёжился — не разлепить: скрученный хребет не распрямить, скрюченные вокруг тела руки не разъять. Волосы, локти, пальцы, рёбра — всё спрессовано в тугой, неподвижный комок.

Лёля отставляет керосинку на ближайший столик, где белеют розы в перламутровой вазе. Сначала пробует обнять найденного, сидя на краю ванны, — несподручно. Затем присев рядом с ванной и опершись о её край — также нехорошо. Наконец залезает внутрь.

— Мальчик мой, — она общупывает человеческий комок целиком, сверху и донизу, оглаживает, обцеловывает. — Сыночек…

Коленям больно и холодно на твёрдой эмали даже сквозь юбочную шерсть. Как же больно и холодно тому, кто сидит на чугунном одре уже много минут или часов?

— Пойдём в постельку, дружочек.

Ни уговоры, ни ласки не действуют. Она пытается разглядеть во мраке лицо, но керосиновый свет мерцает, грозя погаснуть и рождая гигантские чёрные тени от любого движения самой Лёли. Глаза выхватывают одни только фрагменты любимого облика, да и то на секунду-две: кудрявую прядь или половину высоченного лба, сморщенного страданием.

— Хороший мой, дорогой, славный, милый, добрый… — Она шепчет безостановочно, наполняя пространство словами вместо света. — Сердце моё, кровь моя, отрада моя… душенька моя драгоценная… солнце ясное, пересветик… ангелочек мой глазастенький, губастенький…

Чужая плоть начинает дрожать, отзываясь, и Лёля сжимает объятия с удесятерённой силой, будто намереваясь поднять утешаемого на руки.

— Дитёнок, скворушка моя звонкая, гусик лапчатый, пуговка моя бриллиантовая… укачаю-затетёшкаю мою звёздочку, до небес и обратно, до небес и обратно… а кто Рорика обидит — тому прямо в лоб — хлоп! Рорика моего — не бей-обижай, а люби-привечай…

Дрожь нарастает, и скоро человеческий комок уже трясёт крупно. От озноба? От рыданий. Еле слышный звук исходит откуда-то из глубины его — прерывистый, как блеянье ягнёнка.

— Поплачь, малютка мой, поплачь… игрушечка моя ненаглядная, крохотулька-роднулька… слёзки наши кап-кап и печальку цап-цап… уходи, обидка, вот тебе калитка… уходи, тоска, или дам тумака… на дворе февраль — уходи, печаль… кудряшоночек мой шёлковый, поплачь скорее…

И он послушно плачет — сначала скулит высоко, затем подвывает, а после уже и ревёт вовсю, обмякнув наконец и уткнувшись лбом в объёмистый Лёлин живот. Звуки отражаются от мраморных стен — каждый всхлип звучит в темноте громко и ясно, как умноженный.

А Лёля гладит трясущиеся плечи сына, и затылок, и спину, продолжая без устали бормотать заклинания и перемежая нарастающие стоны:

— Люблю тебя — больше папы, больше Фили, больше бабушки и дедушки, больше Тойки, больше дяди Николая… Больше себя люблю, больше всех и всего, что возможно… Люблю, люблю… Карапузика моего сахарного, булочку мою с изюмом, пирожочка обсыпного…

Дыхание плачущего — чаще и громче. Уже и не вдох-выдох, а длинная судорога, переходящая в кашель, когда горло безостановочно втягивает воздух и тотчас выталкивает с рёвом, без секунды передышки: растёкшись по дну ванны, сын кашляет и хрипит, не умея остановиться.

Путаясь в подоле, Лёля кое-как вылезает и бросается в комнату — кажется, на столе был графин с питьевой водой. Но пока она шарит впотьмах, ударяясь о мебель, пока нащупывает искомый сосуд и опрокидывает в стакан, пока спешит обратно — напоить страдальца и унять горловые спазмы, — судорога разрешается обильной тошнотой.

Поскуливая и тяжело дыша, Рорик сидит в ванне — запачканный, с накрепко зажмуренными глазами. Впервые за встречу Лёля может рассмотреть в слабом керосиновом свете его лицо — распухшее от рыданий, обрюзгшее. Или обрюзгло оно не от слёз, а от времени? Не виделись год. Она подносит стакан к дрожащим губам сына и смотрит, как он пьёт. Но даже напоить его непросто: сыновий рот вновь и вновь искажается судорогой и роняет воду.

— Ах ты медовый мой леденец. — Она разглядывает мученические складки на лбу сына. — Так бы и положила за щёку и никому не отдала.

Затем она раздевает его — снимает грязную одежду и отбрасывает в угол комнаты, чтобы позже застирать: пиджак, рубашку, штаны, обувь с носками. Снимает и бельё. Рорик только немо раскрывает рот: то ли продолжает бесслёзно плакать, то ли хочет что-то сказать, но вместо звуков рождает одни слюнные пузыри.

Лёля включает воду, берёт ковш и начинает обмывать сына. Приговаривает и улещает при этом пуще прежнего: останавливать речи нельзя, пока истерика не минует окончательно.

— Всё отмоем дочиста — и ручки эти вкусненькие, золотые… и ножульки в перетяжечках… и животик барабанчиком… и морковку мою сладкую с ягодками…

Она моет большое сыновье тело и в который раз изумляется, до чего же оно похоже на её, материнское. На что ни глянь — и покатые пухлые плечи, и широкие бока, и жировые складки в подмышках — всё словно отлито из единой формы. Всё, по чему струится влага, — каждая выпуклость, и неровность, и дряблость, и отвислость — всё это не просто знакомо, а узнаваемо, как в зеркале. И особенно — лицо, пусть даже и с плотно сомкнутыми веками.

— Вымоем и шейку-пухлейку… щёчки-голубочки… ушки-ватрушки… глазки-алмазки… Кудряшки-барашки, по лобику гуляйте, а на бровки — ни-ни!

Она льёт воду на его темечко и пальцами расчёсывает намокшие пряди. Как поредели они за прошедший год! Как выросла идущая со лба лысина, открывая кожу едва не до макушки! Как опали щёки, образуя брыли! Как оплыла шея, почти исчезнув — спереди обернувшись вторым подбородком, а позади складкою между затылком и спиной!

Сын постарел.

— Всего моего пупса — обожаю-преобожаю, зацелую-замилую…

Струение воды и ласковых речей побеждает отчаяние — у плачущего реже вздрагивают плечи и меньше корчатся страданием губы, и даже повинуются хозяину, и даже намереваются что-то произнести.

— Что такое, Рорик? Скажи громче, не слышу.

Лёля не может понять, громкое ли это дыхание или словесные попытки. Отложив ковшик и отжав капли с мокрых сыновьих кудрей, она кутает его в махровое полотенце, обширным размером напоминающее простыню. Жамкает досуха чистое тело, не забывая поглаживать и целовать, сначала сверху донизу, а затем наоборот, — и всё это время прислушивается к звукам, исходящим из Рорикова горла.

Звуки эти похожи на всхлипы или тихую икоту, но чуткое материнское ухо различает единственно повторяемые: