Эйзен: роман-буфф — страница 26 из 84

— Я… я… я… я…

— Ты — моя любовь, — соглашается Лёля. — Моя жизнь. Моё всё.

— Я… я… я…

Под это робкое яканье она тянет Рорика вон из ванны, и он повинуется: вышагивает на пол и, ведомый Лёлей, тащится в комнату. Он грузен, и — обнять за плечи не получается, а только за талию, но даже и в такой позе его тело искривляется и словно припадает к её: сыновья голова — на материнском плече, вес его тела она едва выдерживает.

Керосиновая лампа остаётся в ванной, но Лёля помнит расположение мебели и проводит Рорика сквозь темноту, ни разу не позволив ушибиться.

— Я… я… я…

Устраивает его в кровати, помогает ногам улечься, сначала правой, затем левой, а корпусу раскинуться удобнее в перинных складках. Хочет было присесть рядом, но Рорик цепляется за неё, как дитя, желая лежать головой не на подушках, а непременно у неё на груди, — приходится уступить.

И вот она лежит неподвижно, бессловесно, вдавленная в перины немалым весом сыновьего тела. Дышать старается очень медленно, чтобы мерным своим дыханием успокоить Рорика, а лучше бы усыпить. Он и правда тишает. Иногда по телу его пробегает лёгкая дрожь, и каждый раз Лёля надеется, что эта — последняя.

За окнами шумит улица — очень далеко, очень долго. Где-то в ванной редко капает вода, считая минуты. Из открытой двери брезжит ламповый свет, но скоро моргает и гаснет — керосин закончился.

Лёля понимает, что рукава и подол её платья мокры насквозь. Вспоминает, что не переоделась с дороги: как выехала вчера из Ленинграда во всём нарядном, как вышла нынче утром на московском вокзале — так и лежит сейчас. Даже туфли не сняла. Осторожно она трёт ступнёй о ступню, освобождаясь от обуви, но вдруг пугается, что туфля упадёт на пол слишком громко, и остаётся обутой.

Чуть скрипнув, открывается входная дверь и впускает шёпот Гриши:

— Юлия Ивановна, я привёз альбом.

Она не отвечает, и дверь еле слышно затворяется, вновь оставляя их вдвоём.

Затекла рука, на которой устроилась тяжёлая и влажная сыновья голова, но Лёля не шевелится: вдруг уснул? Или это она сама уже уснула?

И то ли слышится ей, то ли на самом деле продолжает Рорик упорно шептать:

— Я… я… я — слякоть…

И то ли кажется ей, то ли на самом деле расстёгивает она свободной рукой ворот платья и достаёт грудь — вставляет в бормочущий рот сына. И тот затихает, наконец успокоенный.


■ Мать и сын проснулись одновременно, словно были один организм. За окном кричали мальчишки, торгуя газетами. Утро.

— Мама, я ничего не вижу, — произнёс он внятно, и Лёля поняла, что худшее — позади.

— Знаю, Рорик, — ответила она самым спокойным своим тоном.

— Я не смогу снимать.

— Сможешь, Рорик.

Она попробовала приобнять его крепче, но он выпутался из её рук и сел.

— Они все сейчас снимают — Пудовкин, Барнет, Козинцев с Траубергом. Даже Довженко, без году неделя в кино.

— И ты снимаешь, Рорик. Ты обогнал их всех и уже монтируешь. Вот отдохнёшь пару дней, и опять за работу.

— Я не отдыхаю, я ослеп. Совершенно, полностью! Я слеп, как дерево, как булыжник. И чувствую себя как булыжник: внутри — ничего, одна только тяжесть.

— Как же тебе трудно сейчас, мой дорогой! Но это пройдёт. Это всегда проходит, ты же помнишь.

— Такая жизнь — она не нужна. Я думал выпрыгнуть в окно, но третий этаж — это низко, можно просто сломать хребет и остаться в живых. Остаться двойным калекой — и слепым, и лежачим вдобавок. И провести в постели ещё лет пятьдесят. Кто будет за мной ухаживать? Ты к тому времени уже умрёшь.

— Очень разумно рассудил, Рорик.

— Или всё же попробовать?

— Не надо, Рорик.

— А я всё-таки попробую.

Он поднялся с кровати и, шаря перед собой руками, направился к несущимся снаружи звукам.

Лёля знала, что теперь её роль — пугаться.

— Прошу тебя! — она возвысила голос на пол-октавы. — Отойди от окна.

— Нет, не отойду.

— Рорик, умоляю всем, что у меня есть, — отойди!

— Нет.

— На коленях прошу!

Отбросив одеяло, она спустила ноги — стукнули каблуками не снятые вчера туфли — и зацокала к сыну. Тот застыл, ухватившись за портьеры, но не смея распахнуть. Лёля нащупала в темноте крупное Рориково тело и грузно оползла по нему на паркет.

— Вот видишь, на коленях.

Эти самые колени ныли от вчерашнего стояния в ванне, и потому устроилась поудобнее, на бедро — в темноте хитрости не было видно, а беседа предстояла долгая. К счастью, пол в номере местами был устлан ковром, и сейчас Лёля оказалась на одном таком островке, сидеть было не холодно.

Город за окном просыпался: ревели автомобили, просвиристел хрипло милицейский свисток. Рорик всё стоял, теребя тяжёлую ткань и тяжело дыша.

— Знаешь, почему я не открываю шторы, мама? Потому что от света больно глазам. Я хочу убить себя, но боюсь даже крошечной боли. Худший фарс из возможных.

— Заклинаю тебя, не делай этого! — Нельзя было позволить сыну опять упасть в уничижение, и Лёля чуть прибавила обороты: — Ради меня, сынок! Ты разобьёшь мне сердце!

— Я думал застрелиться, но негде достать револьвер. Думал надышаться газом, но освещение в этом отеле — электрическое, чёрт бы побрал эти современные технологии. А повеситься на какой-нибудь простыне — опять не хватает духу, это же больно.

— “У режиссёра Эйзенштейна хватило духа перевернуть мир кино вверх тормашками и вытрясти из него затхлые нормы и заплесневелые приёмы”. Помнишь, откуда это?

— Не помню. Хватит меня отвлекать, я не ребёнок.

— Кажется, из L’Humanité.

— Вовсе и не оттуда, а из La Stampa!

— Не может быть. Я отчётливо помню эту строчку напечатанной по-французски.

— Да потому что французы передрали рецензию, вот и всё. А оригинальный текст вышел на итальянском.

— И всё же я сомневаюсь. Давай перепроверим? Это важно. А Гриша вчера принёс альбом.

Рорик не ответил, и Лёля не решилась настаивать. Но и затягивать молчание было опасно.

— Я ещё не видела последние вырезки. Когда ты вернёшься к работе, я бы законспектировала для себя самые удачные статьи. Подскажешь какие?

И снова — тишина в ответ. Шмыгая носом, сын переминался с ноги на ногу — то ли вспоминая содержимое альбома, то ли не зная, как выйти из затруднительного положения.

— Может, пойдём обратно в постель? — заволновалась Лёля. — Ты босой, застудишься стоять.

— Хочу стоять тут.

— “Эйзенштейн стоит на своём, являя миру всё новые возможности его излюбленного монтажа и, подобно фокуснику, вытаскивая из шляпы удивительные творческие формулы”… Это Vorwärts или Deutsche Allgemeine?

— Ни то и ни другое. Не старайся так, мама, я всё равно не отойду от окна.

— И не надо! — обрадовалась Лёля, уловив сомнение в капризном сыновьем голосе. — Я всё принесу сюда.

Она резво вскочила с ковра и принялась сооружать уют для упрямца: подтащила к окну и кушетку-рекамье, и одеяло с кровати, и пару подушек. Усадила сына, закутала с ног до головы, облокотила о стену. Одну подушку подложила под спину, вторую под ноги. Всё это время Рорик не выпускал из рук штору — так и остался сидеть, сжимая её край и впуская в номер толику дневного света. И не сопротивлялся.

— Фраза про фокусника — из Frankfurter Allgemeine, — произнёс как ни в чём не бывало, когда Лёля перестала суетиться. — А законспектировать из последнего можешь всё, там каждая статья достойная.

— Это замечательно! — обрадовалась она ещё больше. — Сейчас и убедимся.

Метнулась из номера — забрала у дремлющего в кресле Александрова альбом и велела сообразить какой-нибудь еды для пациента, пожиже и потеплее. Сама же устроилась ещё на одной подушке у сыновьих ног и, подставляя страницы с вырезками под солнечные лучи, скупо сочащиеся из портьерной щели, принялась за чтение.

Юный гигант юного советского кино… Алхимик от искусства с красным знаменем в руке и именем Революции на губах… Первопроходец коммунистического пути в кинематографе…

Каждая фраза и каждый эпитет были для больного — лучшая пища и лучшее лекарство. Даже в плотном сумраке Лёля различала, как расслабилась посадка сына и раскованнее стали движения; он был уже не застылый мышечный комок, а свернувшийся калачом котёнок, что нежился в одеяльном коконе. Слышала, как свободнее и глубже стало дыхание. Спокойнее и ниже голос — когда сын изредка ронял замечание или просьбу. “Умеют же французы напустить пафоса, верно?” “Советский журналист никогда так ядрёно не завернёт — пороху не хватит”. “Перечти ещё раз, пожалуйста”.

И она перечитывала — с упоением, по второму и третьему разу. И декламировала особо удачные абзацы, как поэзию, а некоторые фразы даже распевала наподобие песенных строф (благо её контральто с годами не утратило глубины и густоты).

Она сбросила наконец туфли, что сжимали ступни вот уже вторые сутки. Расстегнула ворот платья, ослабила пояс. И сама не заметила, как перестали ныть колени. И поняла, что усталость кошмарного вчерашнего дня испарилась безо всякого следа. Что в перерывах между чтением они с сыном болтают и хохочут, как в почти уже позабытые беззаботные рижские годы.

Лёля знала, что идиллия скоро закончится — у Рорика ничего не бывает надолго, особенно эмоции. Но этими короткими часами счастья, что ей отпущены: полное взаимопонимание с сыном, все чувства в такт и смех в унисон, — этим драгоценным временем она хотела насладиться сполна. И наслаждалась.

Ломать, революционизировать всё, что есть ветхого, старого в искусстве, — наш долг. И мы обязаны крикнуть Эйзенштейну: да здравствуешь ты как первый революционный режиссёр кино!.. Ценю светлую голову Эйзенштейна и мускулистые ноги его творческого метода — на них отныне стоять не только отечественному, но и мировому киноискусству… Только благодаря новатору Эйзенштейну наш советский кинематограф заимел, наконец, собственную физиономию…

Некоторые статьи не имели начала или обрывались на середине — видно, Рорик обрезал недостаточно лестное. Некоторые были в двойном экземпляре: копии аккуратно подклеены одна поверх другой таким образом, что первую легко отсоединить, не повреждая вторую. Верхняя предназначалась для матери. Так повелось у них давно, ещё с первых альбомных страниц. Увы, копий-двойников было мало — достать западную прессу сложно, приходилось переписывать от руки.