Запросил денег на досъёмки, чтобы полнее выразить идеи, но также получил отказ: картина должна выйти в прокат к юбилею.
Из протеста хотел было писать Сталину и добиваться аудиенции, но потом пожалел времени: картина должна — нет, обязана! — выйти в прокат к юбилею.
■ Седьмого ноября двадцать седьмого года “Октябрь” был склеен в окончательной редакции, упакован в бобины и ожидал курьера из Большого театра. Ожидал и Эйзен, сбривший по случаю премьеры отросшую за месяцы жидкую бородёнку и наряженный в лучший свой костюм с бабочкой (хотел приобрести в ГУМе шикарную тройку а-ля Фриц Ланг, но копия получилась гораздо скромнее).
Однако вместо курьера явился чиновник от Наркомпроса — не мелкая сошка, а из тех, что в дорогих бобровых шапках и на служебных авто, — бледный от чувств до неестественно бумажного цвета.
— Троцкий в картине есть? — спросил не здороваясь.
— Как и Ленин, и Керенский, и Зимний дворец, и город Петроград семнадцатого года, — подтвердил Эйзен; он уже понял, к чему клонится дело, и внутренне похолодел. — Сценарий утверждён Главреперткомом.
Лидер левой оппозиции давно находился не только в меньшинстве, но и в опале, растеряв прежние посты и обретя сторонников среди таких же несчастливцев, как и сам. Изгнанный из Политбюро и заклёванный прессой, Троцкий пока ещё числился в партии, более того, по-прежнему оставался символом революции для многих советских граждан. Его присутствие в “Октябре” не оспаривалось никем из заказчиков картины, хотя и было довольно основательно сокращено в сценарии из-за политической обстановки (Эйзену было не внове подрезать Льва — и он подрезал, в полном соответствии с заданием).
— Троцкого удалить, — скомандовал бледнолицый. — Всё вычистить, до последнего кадра.
— Товарищ, история — не торт, с которого можно за минуту срезать все розочки из крема.
— А вы попробуйте, — только и сказал чиновник.
И был таков.
Ни о какой премьере сегодня не могло быть и речи — отложили до лучших времён. В Большом театре показали фильмы других режиссёров, Пудовкина и Барнета.
Причины радикальной купюры Эйзен узнает чуть позже. В тот самый день — день десятилетия Революции и всенародных торжественных демонстраций в её честь — оппозиция совершила отчаянный и самоубийственный шаг: вывела своих последователей на альтернативное шествие и с альтернативными лозунгами. Протест закидали картофелем и дровами, сами смутьяны едва остались живы. А политически были уже мертвы: всех исключат из партии, кого-то вышлют из столицы, а кого-то из страны, кого расстреляют, а кто сам пустит себе пулю в лоб, не дожидаясь ареста. Троцкий же с этого дня превратился в политический труп и подлежал полному изъятию из истории. Первую ампутацию предстояло совершить Эйзенштейну.
Что значит вырезать из картины про Революцию одного из двух её вождей — пусть и не главного, пусть изначально и показанного вполне скромно? Это как вынуть из здания несущую стену, когда сам дом уже возведён и даже оштукатурен. Эйзена волновала не историческая правда (в конце концов, история — лишь пластилин для художника), а конструкция фильма. Монтажные фразы были отточены до секунды, эпизоды — идеально уравновешены по длительности, динамике и плотности идей. Невидимая зрителю общая композиция за многие недели труда была приведена к сложному эквилибрическому балансу и стала казаться Эйзену единственно возможной. Теперь же из этой ювелирной сложности ему предлагалось топором вырубить увесистый шматок.
Он завалился на кушетку в монтажной — рыдать в ветхую подушку, пропахшую пылью и дымом, затем спать, а после снова рыдать — и так много часов подряд.
Он пожалел, что слепота его случилась временно и так скоро излечилась. Что Троцкому не терпелось подождать ещё годик-другой с его финальным демаршем. Что рассорился с матерью и не может написать ей подробнейшее жалобное письмо на десяток страниц. Что вообще занялся кино — этим самым зависимым искусством из возможных.
Он дал себе сотню обещаний, и каждое следующее противоречило предыдущему. Оставить кинематограф навсегда. Уехать работать за границу, хоть в тот же Берлин. Добиться-таки встречи со Сталиным, чтобы впредь все сценарии согласовывать лично с главой государства. Уйти в подмастерья — осветители или зеркальщики. Уйти в писатели. Уйти из жизни сразу после выхода искалеченного “Октября” на экраны.
Он бессчётно просматривал своё детище — именно таким, каким создал, без выемок.
Затем сжевал три плитки шоколада для успокоения нервов и принялся за ампутацию.
И двадцать третьего января, аккурат в день, когда Эйзену исполнилось тридцать лет, он сдал картину о десятилетии революции правительству и ЦК. Фильм прошёл цензуру и был допущен к прокату, причём весьма широкому: вышел на ста экранах советской страны одновременно.
А Эйзен в качестве компенсации за свои мучения тут же сочинил статью о том, с каким лёгким сердцем он кроит и режет отснятый материал: раз монтаж предлагает огромное количество интерпретаций отснятого, то мастерство режиссёра в том и заключается, чтобы уметь эти бессчётные комбинации находить и предъявлять.
Идея со статьёй-обманкой оказалась удачной и даже целительной: когда только начал писать — казалось, что кощунствует; а когда закончил — и сам обнаружил в написанном здравое зерно.
По заведённой традиции он отправился в “Художественный” посмотреть на публику. Афиша у входа обещала зрителю революционный боевик и отлично работала: зал — битком. В этот раз Эйзен решил не прятаться за колонной, а сесть в партер, поближе к народу.
— Вы уже видели картину? — спросил у мужичка в соседнем кресле, с удовольствием отмечая про себя и явное пролетарское происхождение соседа, и неподдельную радость ожидания в глазах.
— Не, первый раз пришёл.
— А почему пришли?
— Так я этого режиссёра… — мужичок помялся, складывая лоб гармошкой и что есть сил напрягая память, — …Эйзеншписа — большой поклонник.
— И другие его фильмы смотрели?
— А то! “Стачку” семь раз. “Потёмкина” — девятнадцать. Забористый фильм!
— Чем же вам так угодил этот режиссёр?
Мужичок ухмыльнулся и поманил указательным: наклонись-ка поближе. Эйзен с готовностью приблизил голову.
— Любится после него уж больно рьяно, — прошептал мужичок в самое Эйзеново ухо, обдавая запахом перловки и чеснока. — Зло любится, по-звериному. Словно не я, а кто другой — сволочь какая-то, остервенелая донельзя, — заместо меня мою же жену и любит. Я из кинозала — прямиком домой, к ней. А уж ей-то самой как всё это нравится…
И подмигнул для верности: мол, мотай на ус — дело говорю!
Эйзен захохотал — сначала беззвучно и прикрывая рот ладонью, а затем перестав таиться и во всё горло, фальцетом. Следом подорвался и мужик — этот гоготал низко, ухая и подрыкивая басом.
Двое покатывались со смеху, не умея остановиться, и этим распаляя друг друга, и пожимая друг другу руки, и уже постанывая от надорванных животов, — пока в зале не погасла люстра и со всех сторон сердито не зашикали: товарищи, серьёзный же фильм дают, не мешайте смотреть.
■ Критика порвала “Октябрь” в клочья. От режиссёра ждали и не получили второго “Потёмкина”, и разочарование было нескрываемо. Ругали за всё. За поздний выход на экраны, называя “будильником, который на час опаздывает и стоит на миллион дороже”. За зубодробительный монтаж — как “вещь, физиологически не переносимую”. За приземлённость подачи столь высокой темы и отсутствие в картине “мечты” (автором этой оценки был не кто иной, как Мейер, что делало её втройне болезненной).
Особо досталось игре Никандрова. Ромм жаловался на “духовную убогость его физиономии, особенно глаз”, а Маяковский обещал закидать экран со лже-Ильичом тухлыми яйцами. (Эйзен в ответ придумал напечатать полемическую статью и даже название для неё сочинил задиристое “О тухлых яйцах Маяковского”, но дальше заголовка дело не двинулось.) В Никандрове увидели не светлый образ вождя, а всего-то дешёвую маску грубой выделки.
Главные же претензии касались отсутствия в картине исторической правды. Документальный стиль сам по себе был хорош, но, густо перемешанный с игровыми сценами и монтажными экспериментами режиссёра (бесконечными кадрами посуды, богов, божков, боженят и прочих предметов дворцовой жизни), оставлял впечатление “безобразной фальшивки”, а иногда и вовсе выглядел комически. Правдоруб Эсфирь Шуб, несмотря на многолетнюю дружбу с автором, заявила: “Эта работа кричит — снимайте события, факты, людей, действующих в жизни, а не играющих в жизнь”. Брик открыто глумился над “гением” Эйзенштейном, называя его творение “самой обыкновенной исторической ложью”.
А до попыток изобрести киноязык никому не было дела — исканий попросту не заметили. То, что сам Эйзен именовал “интеллектуальный монтаж”, другие обозвали весьма банально: отсутствием чувства меры и “уступкой мещанским вкусам”. “Эйзенштейн запутался в десяти тысячах комнат Зимнего дворца”, — пенял Шкловский, в свою очередь нелестно нарекая кадры с дворцовой утварью советским барокко.
Эйзен был уязвлён до крайности. Оправдывался, публикуя хитромудрые статьи в защиту фильма и возвещая — страшно сказать! — презрение к историческому материалу, но теоретические кунштюки не помогли. “Как хотел бы я иметь неудачу такой силы!” — заявил Пудовкин и этим резюмировал дискуссию в России. Клеймо неудачи легло на картину; а уж какой она была силы, мало кто вспоминал.
История не терпела презрения к её материалу, а проще говоря — к себе. Она хотела быть явлена зрителю внятно и в ярком сиянии чувств, как и в предыдущих картинах Эйзенштейна, а не служить полигоном для новаторских изысканий. Она предъявляла права — на самого режиссёра и на все его труды, не только прошлые, но и будущие: стало ясно, что все его картины, сколько бы Эйзен ещё ни сотворил, будут сравнивать с “Потёмкиным”.
Какой бы трагический эпизод ни задумал, мерилом для него возьмут бойню на лестнице — и горе Эйзенштейну, если накал страдания будет меньше. Какой бы лирический кадр ни создал, образчиком станет сюита туманов — и горе Эйзенштейну, если красоты окажется недостаточно. За какое бы иное время ни взялся, за древние века или за современность, от картины ждут электрического накала, которым режиссёр зарядил “Потёмкин”, — только такого, и ни на ампер слабее.