Эйзен: роман-буфф — страница 32 из 84

Имя Эйзена трепала вся кино-Москва. Надменно подбирали губы, делали особенные глаза. Говорили, что он чудовище с оголёнными нервами. Наглядное пособие по изучению неврозов. Нарцисс, каких поискать. Истерик, дающий фору даже опереточным дивам. На репетициях — тиран. Вне репетиций — пошлец до гнусности. Карьерист, очкодранец — втирается без мыла в любую щель, а конкурентов грызёт дюжинами и не попёрхивается. Наконец, плагиатор, недаром выход каждого его фильма — скандал и свара в газетах. Одним словом, редкостная сволочь.

Гриша только улыбался в ответ. Единственное, в чём он проявлял строптивость, — это в желании видеть людей хорошими.

— А ну-ка, расскажите мне, Гриша, как шатия-братия меня за глаза зовёт. Да не ссыте, говорите прямо, раз прошу!

— Вас называют крокодилом, шеф. Мол, жрёте по-крупному и плаваете в мутной воде. А если вытащить из той воды на солнце — пресмыкаетесь и слёзы роняете.

— Ох, бездари, даже злословить изящно не умеют! С воображением туговато. В одном они правы, Гриша: яйца у меня имеются. И побольше, чем у других. Ещё как называют?

— Чеширским Котом от кинематографа. То ли вы есть в искусстве, а то ли нет. И определённо имеется одно-единственное — ваша улыбка.

— Браво! Уже лучше. Вот возьму и стану им назло Чеширским Котом, только мартовским — буду исчезать, оставляя после себя не улыбку, а стоячий хер… Вы-то сами как считаете, Гриша, крокодил я или чеширец?

— Я считаю, что вы гений.

— Ну вот, единственный разумный человек на всю Москву.

— Что вы лучший педагог и просветитель из всех, кого я встречал.

— Продолжай, не останавливайся! Ещё, mon dieu, ещё!

— А ещё — идеал советского деятеля искусства! Это всё.

— Got over the mountain[3], как сказал бы наш Кот… Гриша, вас нужно срочно назначить на руководящий пост в Госкино или куда повыше. Согласны?

— Да.

— Вот и договорились. Главное, не забудь потом про меня, гражданин начальник.

— Я вас никогда не забуду…

Будущее, что ждало Гришу и всю Советскую страну, было ослепительно прекрасно. В нём не было места тифозным баракам, набитым умирающими вперемешку с уже умершими. Детям с чёрными от цинги улыбками. Мужикам в юбках, чьи распухшие от голода ноги не влезают в штаны, и женщинам, рожающим мёртвых детей. В ослепительно прекрасном будущем не было места бесконечной войне.

А значит, и бесконечному фантазированию. Когда-нибудь (и Гриша знал это твёрдо) ему не нужно будет грезить — жить наяву во сне. Советская явь торжественно превзойдёт всё, о чём мечталось. Гигантская страна, от камчатских сопок до балтийских песков, наполнится созиданием, дружбой и любовью — самой искренней, какую только знало человечество.

Жертвоприношение

■  Не Патэ,

Не Гомон.

Не то.

Не о том.

Дзига Ветров. 1923


■ Будущую жену Эйзен подстрелил своим фирменным полувлюблённым взглядом вместе с целым выводком интеллектуальных дев — сценаристок и журналисток от кино, что пришли слушать лекции в Госкинотехникум. Эйзен только начал там трудиться — должность преподавателя получил вскоре после выхода “Октября”. Оставив позади тяжёлую депрессию из-за провала картины и лечение в Гаграх, отстрадав очередным (гигантским) приступом самоанализа и графомании, он явился, восставший из пепла и воспрявший к жизни, чтобы нести знания юным.

Пера Аташева (по паспорту — Фогельман) была не так уж юна, всего на полтора года младше Эйзена, и, конечно, знала самого известного режиссёра Советской страны — не только из газет, но и лично. Они встречались дважды. Первый раз — лет десять назад на какой-то бесшабашной театральной вечеринке, где и дешёвое вино, и поцелуи, и смех в изобилии.

“Кудлатый выскочка” (именно таким Пера запомнила юного Эйзена) больше всех шутил и меньше всех целовался, а правильнее сказать, не целовался вовсе — почему-то в одиночестве и пришёл на гулянку, и ушёл с неё. Пера была тогда с неким Васильевым, и “кудлатый” немедля сочинил про них каламбур — пошловатый, но такой смешной, что она простила: “вперившийся Васильев и извасилованная Пера”.

Второй раз они встретились годы спустя и уже наедине, когда состоявшаяся журналистка и постоянный автор “Советского экрана” пришла брать интервью у состоявшегося режиссёра и автора нашумевшего “Потёмкина”. Беседа обернулась неиссякаемым потоком шуток, анекдотов и реприз — сначала по-русски, а затем по-английски (тут-то и выяснилось, что оба прекрасно владеют языком Шекспира), сначала из его уст, а затем из её (также выяснилось, что оба весьма остры на язык). Ей было странно и весело куролесить с самым значительным режиссёром страны. А он просто разминал харизму и английский перед следующим интервью — с журналом Variety.

На кафедре кинотехникума лектор Эйзенштейн блистал — не ярко, а совершенно ослепительно. Оголодавший по чужим взглядам за месяцы затворничества (пока днями валялся на кровати, а ночами строчил глубокомысленные тексты), он резвился перед аудиторией, как выпущенный на волю журавль. Его лекции можно было разбирать на цитаты, а наброски мизансцен, что мелом царапал одну за другой на классной доске, сразу же включать в учебники по мастерству. Каждую мысль — не просто кидал публике, а крутил виртуозно, подсвечивая то с одной, то с другой стороны. Каждую сцену — не просто описывал, а играл по-настоящему (и порою лучше, чем актёры на экране). Каждый взгляд — не просто бросал в зал, а накрепко сцеплял с чьим-то взглядом, и это секундное единение педагога и ученицы было тем интимней, чем больше вокруг имелось наблюдателей.

Сомлели от лектора все. А Пера загорелась — не на шутку, по-настоящему — впервые в жизни. Тем более что и со стороны Эйзена, кажется, искрило щедро — взглядами, вздохами, лёгкими касаниями и разговорами на такие откровенные темы, после которых сомнений остаться не могло. Пера ещё не знала, что искры — не всегда предвестники огня.

Они гуляли: по Гоголевскому — до её квартиры, затем по Чистопрудному — до его. Он разрешал себя провожать и, прощаясь с ней у собственного подъезда, не звал к себе.

Они много спорили: о кино, театре, немецком экспрессионизме, наскальных росписях, полигамии шимпанзе и способах заваривать байховый чай, и ещё о доброй сотне предметов и явлений. Он любил, чтобы она долго и честно сопротивлялась, а под конец уступала — и она делала в точности как он любил.

Они ходили в ГУМ покупать ему обувь — она рыскала по торговым рядам в поисках подходящих штиблет, а он сидел в кафетерии со свежим номером “Сеанса” (где, кстати, была и её статья).

Ходили в Елисеевский покупать пирожные и дорогущий бразильский кофе для приёма на дому — сначала писателя Стефана Цвейга, а затем танцовщицы Валески Герт. Он позволил Пере сделать покупки, а на сами встречи — не позвал.

Ходили на почтамт отсылать его письма (он вёл солидную корреспонденцию с Европой и Америкой): сначала вдвоём, а после она и одна приноровилась. Деньги на конверты и марки он выдавал под расчёт.

Все её попытки — приобнять, или поцеловать, или хотя бы перейти на “ты” — оборачивались шутками и баловством: то падал на колени, клянясь в рыцарском преклонении и “нерушимой высоте чувств” (при этом порвал штанину, и ей пришлось штопать); то дурачился, целуя следы её туфель на зернистом асфальте Бульварного кольца (причём целуя взаправду и обильно пачкая губы чёрной пылью, так что позже ей пришлось отмывать ему лицо в ближайшем фонтане). Несостоявшиеся объятия оборачивал танго, или полонезом, или вальсом (кстати, вальсировал прекрасно — очень страстно).

Уже много позже Пера поймёт, что все эти их брачные танцы — от совместных покупок для несовместных мероприятий и до секретарских дел, которые она добровольно возложила на себя, — всё это было не чем иным, как приглашением к жертве: она давала понять, что готова принести её, а он — что готов принять.

При этом искры со стороны Эйзена продолжали сыпаться как из рога изобилия. Он смотрел на губы Перы, и глаза его влажнели (но отчего-то не целовал). Он читал ей Байрона и Джона Донна — конечно, по-английски и, конечно, с неподдельным пылом (но после прощался и сбегал). Он вёл её в Музей изящных искусств и там подолгу обсуждал нагие тела гогеновских таитянок (но взглянуть на тело Перы, более близкое и не менее прекрасное, не менее чувственное и ждущее, чем у темнокожих дев, так и не захотел). Все эйзеновские искры были — вхолостую.

Спустя полгода еженевного общения они были всё ещё на “вы” и физически так же целомудренны, как и в день знакомства.

Их уже воспринимали как пару и приглашали в гости — вдвоём. Он прилюдно звал её Pearl — жемчужина, переиначивая строгое имя и привнося в него нотку интимности. Эсфирь Шуб всерьёз обсуждала с Перой ещё более сокровенный момент — возможное вступление Эйзенштейна в партию. Юлия Ивановна слала из Ленинграда длинные письма, наполовину состоящие из указаний по организации быта Серёженьки, наполовину из расспросов об их совместных планах. Слово “брак” в письмах не возникало, но читалось между строк вполне отчётливо.

А планов-то никаких и не было. Постепенно и по молчаливому согласию Эйзена Пера взвалила на себя всё, из чего обычно состоит увесистый крест жены одарённого художника. Она редактировала и перепечатывала его тексты (порой зубодробительнейшие). Переводила для американских изданий. Вела переписку с журналами, университетами, киностудиями и частными лицами в Советском Союзе и за рубежом. В конце концов, сама писала за Эйзена статьи — по его поручению и под привычным псевдонимом Р.О’Рик. Подбирала в библиотеках книги. Вела учёт хозяйственных расходов, платила за коммунальные услуги, приглашала уборщиц, закупала продукты для холостяцкого стола, бегала в прачечную…

Она стала для Эйзена всем — и ассистентом, и референтом, и переводчиком, и литературным агентом, и домработницей в придачу; причём всё это — на вольных началах, из любви к искусству. (Правильнее было бы сказать — к Эйзену. Но кого волновали детали?) А главные её роль и ценность были, конечно, в другом: Пера стала для Эйзена личным психоаналитиком.