Чуть позже принялся рисовать — то, что уже умел блестяще описывать бранными словами. Догадался не сам — помог случай. В четырнадцатом году здание страхового общества в Риге отдали под госпиталь и заполнили ранеными, а все приличные горожане сочли за долг снабжать пациентов продуктами и духоподъёмными письмами. Папа́ командировал в лазарет сына — развлекать ветеранов чтением и рисованием патриотических карикатур. Однако шаржи кайзеров, султанов и прочих глав воюющих государств наводили на раненых скуку, и очень скоро они попросили юного художника перейти к теме более интересной и менее политической, а именно — ватерклозетной. Рорик перешёл — и успех превзошёл все мыслимые ожидания. Хотя и длился, увы, недолго: Папа́ узнал про незаконное эротическое творчество и посадил сына под домашний арест.
Рисовать запретное — лирическое, чувственное, альковное, скабрёзное и откровенно грязное — Рорик не перестал. Скованный условностями приличия на людях, наедине с листом бумаги его талант — или его карандаш? — срывался с цепи. В армии, а позже на театральном и кинофронтах этот острый карандаш служил хозяину много лучше тонкого голоса, набрасывая секс-карикатуры на злобу дня или секс-шаржи коллег — без оглядки на пол и возраст, не щадя чувств жертвы и надорванных от смеха животов остальных. (Одной из самых удачных своих работ Эйзен считал портрет Тиса: вместо камеры тот держал перед собой гигантский фаллос, направляя его на множество соответствующих целей, что распускались вокруг подобно цветам.)
Но ни площадная речь, которой Эйзен пользовался лучше грузчиков и с явным удовольствием (теперь уже и при дамах), ни беспрестанная “карандашная эротика” — всё не помогало: напряжение со стороны мужчин ощущалось по-прежнему. Едва примкнув к богемной жизни, Эйзен выучил добрую сотню пошлейших и смешнейших анекдотов, а вскоре и сам научился их придумывать. Любую репетицию и любую съёмку подогревал постельным юмором, любой разговор солил-перчил и обильно са́лил. Даже в беспримесно политический “Октябрь” умудрился вставить два эротических кадра, да так виртуозно, что оба проскочили цензуру незамеченными. В одном — строчил пулемёт, взятый острым ракурсом из-под ног атланта, и казалось, что орудие слилось воедино с могучим телом из мрамора. В другом — застыла в императорской спальне женская скульптура, плотно укрытая покрывалом сверху, но не снизу. И всё равно — не помогало.
Мужчины — юные, молодые и не очень — ценили его как режиссёра и педагога, обожали как юмориста, уважали как интеллектуала. Но в разгар любой самой оживлённой беседы, когда остроты летали пулями и рвались шрапнелью ядрёные шутки, Эйзен всегда ощущал знакомое легчайшее напряжение — тонкую и прочную, как целлулоид, невидимую плёнку между собой и остальными мужчинами.
Не из попыток ли разорвать эту плёнку он делался брутальнее с каждым фильмом? Кровь и насилие в “Стачке”, много крови и много насилия в “Потёмкине”. Прочь от женского в искусстве — от созерцания, нюанса, сочувствия и красоты. Вперёд к мужскому — порыву, разрушению и разгулу чувств… Конечно, не помогло и это. Самому кровожадному режиссёру советского мира не было доступа в мир мужчин.
Женщины, наоборот, готовы были любить Эйзена с первых дней его приезда в Москву — и любили, и ревновали, и даже пытались из-за него стреляться, причём всё это на абсолютно платонической основе. Он действовал на женский пол магнетически: на каждую смотрел так, будто уже почти влюблён, — и та влюблялась первая. Знал за собой этот вдохновенный взгляд и понимал его последствия, но никогда не выключал: иметь вокруг себя наполовину или полностью очарованную аудиторию было приятно. И он острил, дерзил, вгонял в румянец и ужас, сражал эрудицией, делал комплименты и двусмысленные намёки — но не более. Потому что более — не получалось.
Несколько попыток завершились неудачно, и Эйзен решил прервать эксперименты, подведя под решение солидный аргумент, заимствованный не у кого-то, а у любимого Леонардо. Воздержание — сбережение всех жизненных сил, включая любовные, для использования только и исключительно в творчестве. Интимную жизнь — в жертву на золотой алтарь кино. Донжуанизм — не в отношении женщин, а в отношении искусства. Оплодотворение — не потных человеческих тел, а Мельпомены и Талии, графики и синема́. Рождение — не склизких младенцев с синими губами, а фильмов, спектаклей и рисунков.
К тому же о творческой сублимации много размышлял другой любимый авторитет, Фрейд, и подтверждал её полезность. А перепевающий Фрейда на марксистский лад Залкинд предлагал даже внедрить в обществе социалистическую сублимацию. В целом Эйзен чувствовал себя со своим решением в хорошей компании и на острие прогресса.
Был и ещё один, тайный, плюс воздержания. От мысли, что очередная Вера, Ира или Агния не спит ночами и мечтает о нём, у Эйзена захватывало дух — гораздо больше, чем от фантазий про естественное завершение интрижки.
Для успокоения же собственного капризного эго (которое нет-нет да и опечалится от невозможности классической победы) Эйзен придумал хитрую формулу: “Раздвоение объектов на физиологический ряд и ряд сентиментальный — с первыми сплю, но не люблю, вторых обожаю, но не коитирую”. Эту формулу он и предъявил самой дорогой своей подруге Pearl Аташевой, с кем завязались непривычно длительные отношения, — утешая как её, так и прежде всего самого себя. При этом “ряд сентиментальный” был у Эйзена довольно широк и известен, а “физиологический” то ли содержался в тени, то ли отсутствовал вовсе.
Для окружающих Эйзен был фонтан дерзостей, вечный бенгальский огонь, искрящий остротами. Брутальный зубоскал, смутитель и пленитель, жуир и Дон Жуан. Вечный любимец женщин и их большой знаток.
А под феерической маской, расшитой блёстками и бубенцами, прятался кто-то неприкаянный: не принятый мужским родом и не доверяющий женскому, не умеющий сливаться в любви с другим человеком и отчаянно этого желающий — и более всего на свете боящийся остаться одному. И то, что Тису показалось ненавистью к женщинам, объяснялось тоской — вывернутой наизнанку и низведённой до карикатуры тоской по женщине.
■ Деревенскую ленту Эйзенштейну поручил делать сам Сталин, желая, конечно, получить очередной “Потёмкин” — но теперь на материале о плуговой распашке, удойности коз и унавоживании почвы. Тема постепенно становилась важнейшей в стране: сто двадцать миллионов крестьян, главное богатство России, виделись и главным фронтом приложения государственных сил. Генеральная линия партии пролегала аккурат по деревням и сёлам — а вернее, по жизням и судьбам их населенцев. И название картины образовалось само: “Генеральная линия”.
Поручение спустили по инстанциям — через ЦК, далее руководство “Совкино” — аккурат на голову режиссёра. Отказаться было немыслимо. Но и согласиться тоже: Эйзен понимал в сельской жизни не более, чем в быту бушменов. (Пожалуй, про последних даже чуть лучше.)
Разумеется, Эйзен согласился. И разумеется, зря.
Судьба картины была несчастливой от начала и до конца. Работа стартовала ещё в двадцать шестом, задолго до “Октября”. Тогда будущее российского крестьянства, искони привыкшего к общинности, виделось в кооперации. И режиссёру дали задание это светлое будущее нарисовать — плакатно и как можно более соблазнительными красками.
Задача эта, ясная и несложная, сперва поставила Эйзена в тупик: никогда прежде не снимал он про завтра и сегодня, а всегда и только — про вчера. Научная мысль его смело устремлялась по шкале времени, заглядывая не то что в завтрашний день, а на десятилетия и века вперёд. В теоретических изысканиях мысль его была храбра, и упорна, и безустанна, как самый стойкий пилигрим. А творческая фантазия?
В её паруса всегда и непременно дул ветер Истории. Временно́е отдаление наделяло фильмы свойством лупы: поднося эту лупу к событию, случившемуся годы и годы назад, зритель видел его предельно выпуклым, сказочно искривлённым и нереально ярким. Это она, История, вдыхала в каждый образ мифические черты, будь то рабочие-стачкисты или матросы с “Потёмкина”, жандармы на одесской лестнице или убиенные ими страдальцы — все они, осиянные светом прошлого, оборачивались фигурами сказочными, эпическими (и почти библейскими, добавлял про себя Эйзен). Это она, История, превращала любой актёрский жест в символ, и любую деталь — в метафору, а сюжет — в миф. История стала для Эйзена и темой, и методом, и палитрою самых возвышенных чувств для раскраски сюжета.
Найдутся ли подобные краски в картине о чумазой деревне — о её убогом сегодня и не очень понятном завтра?
Для рассказа о дне сегодняшнем нужен взгляд спокойный, хирургический. И предельно чуткое ухо. Сегодня говорит сумбурно, многоголосо и так путано, что не каждому дано услышать, редкому — разобрать. Оно прячет важное в океане рутины. Скрывает суть, присыпая мишурой новостей. Глядеть на него — не разглядеть. Слушать — не расслышать. Хватать — не ухватить. А если и ухватишь — тут же утекает сквозь пальцы, оборачиваясь днём вчерашним.
Для рассказа о завтра, наоборот, нужен воспалённый мозг. Не просто умение грезить (удел фантазёра — банальные сказки), а увидеть иным зрением, парадоксально и дерзко: в морской букашке — будущую рыбу, в очертаниях рыбы — абрис будущего корабля, а под поверхностью моря — будущую ойкумену. Увидеть не на шаг вперёд, а на десять. Увидеть то, чего нет, чей росток ещё не пробился, хотя семя уже лежит в земле.
Хватит ли у Эйзена этих противоположностей — спокойствия и дерзости, чуткости и отваги, — чтобы вышагнуть из привычного прошлого в неизведанные другие времена?..
Сомнения глодали его, но недолго. Наступило лето — съёмочный сезон. И оставив на рабочем столе проштудированные журналы “Батрак” и “Молочное хозяйство”, вырезки “О цветной капусте” и “Гимн сепаратору”, Эйзен отправился в деревню — с Гришей, Тисом и компанией.
Впервые в жизни он изучал внимательно — не на картинках, а вживе — завалинки, лапти, оглобли, курные избы, серпы и косы, топчаны и ручные жернова, далее по списку. А деревенские изучали его — пижона во французском пыльнике и круглых солнечных очках, с удивительным женским голосом и танцующей походкой. Когда он фланировал по главной улице, слегка помахивая руками на отлёте и улыбаясь каждому встречному гусю, бабы прикрывали ребятне глаза: неча зенки на срамное таращить — вытекут!