Эйзен: роман-буфф — страница 37 из 84

Эйзен искупался в этой тёплой улыбке, как в солнечном луче.

— А деревня? — продолжал наступление бровастый. — Избы как звериные норы. В таких не то что жить — умирать страшно. Где вы только сыскали это болото старины?

В Пензенской области, аккурат в пяти сотнях вёрст от Кремля, так и подмывало ответить Эйзена. Но молчал — знал: за него есть кому вступиться.

В этом было что-то непривычное и совершенно замечательное: не рваться в бой самому, стреляя напропалую остротами и крепкими словцами, а скромно молчать, позволяя более сильному защитить себя. Наблюдать, как трясутся от гнева пышные генеральские брови и не менее пышные усы, как дрожит ямка на крутом подбородке, — и ощущать себя сильнее и этих усов, и бровей, и прочих частей военачальственного тела.

— Над такой деревней наш зритель смеяться будет, — поддержал чубатый. — А не наш — тем более. Зачем давать повод?

Шумяцкий в арьергарде усердно сопел в поддержку звучащих доводов, но его стараний не было слышно за громогласными голосами генералов. Тихие реплики Сталина, наоборот, отчего-то были слышны — много лучше, чем обоих возмущённых ораторов.

— И деревня им не понравилась, — продолжил он свой диалог с режиссёром. — А я опять скажу: бывает и хуже.

Эйзену — или Рорику? — хотелось, чтобы разговор этот продолжался вечно: яростные нападки критиков и спокойная, неколебимая защита вождя. Словно наблюдаешь бушующий ураган из бойниц неприступной крепости. Словно рассекаешь кишащее акулами море в непотопляемом линкоре. Словно сидишь на коленях у отца — и взираешь свысока на раскинувшийся под тобой опасный мир.

Эйзен представил себе, как выглядел бы один из его судей без пышного чуба — явно милого сердцу хозяина и зачёсанного повыше, чтобы шапкой торчал надо лбом, — и чуть не прыснул со смеху. Затем начал было мысленно сбривать усы и брови у второго судьи, но побоялся расхохотаться и перестал.

— Ну а философия? — ударил с другого фланга чубатый. — В чём зерно и ценный смысл этой недостоверной и, откровенно говоря, разнузданной ленты? Где образчик будущего для советского селянина? В чём товарищ режиссёр предлагает увидеть это самое будущее? Не вижу будущего в картине. Тру глаза изо всех сил — не вижу! Мы через кино наше будущее лепить должны — как гончар из глины горшок лепит. Иначе — зачем и для чего?

— Действительно, почему не показаны должным образом колхозы? — подхватил бровастый. — Почему лента нагло называется “Генеральная линия”, в то время как линия партии в ней вовсе не отражена?

— А вот это правильное замечание, — согласился Сталин. — Колхозы нужно добавить.

“Опять досъёмки?! Опять перемонтаж?!” — ужаснулся про себя Эйзен.

— Не настаиваю, конечно, — успокоил тотчас вождь. — Кто я такой, чтобы диктовать свою волю художнику?

— Конечно, колхозы добавим непременно, — произнёс Рорик.

— И борьбу с кулаком надо бы отразить лучше: ещё яростнее, ещё непримиримее, — мягко продолжал Сталин. — У вас в картине очень правильно показаны кулаки, товарищ Эйзенштейн, — сатирически. А надо бы усилить и показать абсолютно политически. Сможете?

“Кулаки в картине и без того уроды и чудовища! — хотелось возразить Эйзену. — Что ли, рога им наклеить и хвосты с копытами нацепить?!”

— Конечно сможем, — произнёс Рорик и для верности улыбнулся всё той же своей широченной улыбкой из детства.

— Попробуйте, — улыбнулся Сталин в ответ. — И не откладывая. Вы ведь, кажется, за границу собрались? Полезное дело. Начальство ваше будущее не возражает?

Он обернулся на “галёрку”.

— Товарищ Шумяцкий, “Союзкино” не возражает против командировки лучшего советского режиссёра в буржуазный Холливуд?

Шумяцкий, не раскрывая рта, только головой замотал энергично: нет-нет, и не думает, и не смеет возражать!

— Вот и отлично. Сколько времени потребуется на доделки фильма, товарищ Эйзенштейн?

“По-хорошему, не менее года”, — удручённо вздохнул про себя Эйзен.

— Три месяца, — отчеканил Рорик.

— Желаю вам хорошей поездки, — подытожил Сталин, вставая с кресла и давая понять, что встреча окончена. — Путешествуйте с пользой и не очень долго. У нас с вами на родине дел невпроворот. И вам того же, дорогой товарищ Александров, — обернулся к киноустановке, где притулился позабытый всеми Гриша. — Очень на вас рассчитываю. На вас лично.

Последние слова больно кольнули Эйзена, но ревновать вождя к Грише было нелепо.

Надеялся, что на прощание они со Сталиным опять обменяются рукопожатиями. Не случилось: вождь подошёл к двери, открыл её и пропал в золотом свете, откуда возник пару часов назад.


■ Девятнадцатого августа двадцать девятого года Эйзен, Тис и Григ сядут в поезд Москва — Берлин, с прицелом на дальнейшую командировку в Штаты, а именно — обетованный Холливуд. В отдельном саквояже повезут бобины с переделанной по указаниям свыше “Генеральной линией”, которую надеются озвучить — “соноризировать” — в Европе.

Премьера фильма состоится без его создателей и пройдёт очень скромно, а вернее, почти незамеченно — ни критикой, ни зрителями. Картина соберёт малочисленную и дурную прессу. Самым ярким отзывом станет фельетон Ильфа и Петрова с неутешительным выводом: “штамп оказался сильнее режиссёра”. Карикатурных штампов насчитают в ленте немерено: и “кулак — афишная тумба с антисоветскими буркалами”; и кулацкая жена — “чемпионка толщины с антисоветскими подмышками”; и “деревенская беднота, изображённая в виде грязных идиотов”; и прочая, и прочая… Скоро неудачную ленту снимут с экранов.

Так же скоро советское правительство усилит кампанию раскулачивания и призовёт уничтожить кулаков как социальный класс. Имущие крестьяне покажутся и окажутся идеальной жертвой: возбуждать к ним злобу не придётся, ибо и так имеется в достатке, а защитников наоборот — не имеется. Генеральная линия партии ударит по хребту крестьянства и переломит с треском: заодно с зажиточными погонят и середняков, и подкулачников, и тех, у кого имелись маслобойки-крупорушки, скот или птица, и тех, кто не желал вступать в колхозы или сдавать хлеб государству; и тех, кто верил в Бога усерднее, чем в коллективизацию; и ещё много кого. Планы по изъятию кулаков — изъятию откуда? нужели из жизни? — будут выполняться и перевыполняться по всей стране.

Данное на заре советской эпохи обещание “положить крестьян на алтарь мировой революции” будет выполнено: у миллионов отнимут имущество, скот и посевное зерно, обрекая на голод; другие миллионы отправят в кулацкую ссылку. Их повезут по стране — битком в телячьих вагонах, едва снабжая водой и пищей, ни слова не говоря о конечной точке маршрута — по Северной железной дороге или по Нижегородской, по Пермской или Забайкальской, по Омской или Уссурийской, Муромской или Мурманской, Амурской, Закавказской, Ташкентской и многим прочим. Наконец, доставят — в леса Алтая или туркестанские степи, приполярные тундры или тайгу — чтобы покинуть там, бесприютных, рыть землянки и выживать.

Мало кто из раскулаченных будет похож на афишные тумбы. А вот на изглоданную бедами Марфу Лапкину — очень многие.

И люди будут жить. Охотиться, собирать ягоды, ловить рыбу, голодать, красть колоски с полей, умирать от болезней и недоеда, сбегать и возвращаться обратно на поселение. Заново окулачиваться, обрастая мало-мальским хозяйством, — и заново его терять, когда власти объявят бой повторному окулачиванию. Учиться понимать местных — казахов, или тунгусов, или калмыков, или мари. Тосковать о родине и о детях, что зачахли, не вынеся поселенческих тягот. Жениться на местных и рожать от них новых детей.

Где-то далеко, в населённых районах, разогнавшийся маховик будет перемалывать судьбы в муку, раскулачивая всё новых и новых — рассыпая их по самым дальним уголкам страны. И власти отчаются остановить эту страшную мельницу: затормозить жернова окажется стократ сложнее, чем раскрутить.

Но это там, на Большой земле. А в трудовом посёлке — где-нибудь на последнем притоке Ангары, или в последнем урочище Мангышлака, или на солончаке Арала, или в отроге Онежской губы — жизнь будет упрямо теплиться вопреки (или благодаря?) её гигантской отдалённости. В лавке будут продавать хлеб (через день) и свечи (раз в месяц), на доску информации вешать газеты (почти свежие, с опозданием всего-то на пару недель). В лазарет — завозить йод и мыло. А в клуб, изредка, — кинопередвижку.

Они станут самыми горячими почитателями эйзеновской комедии — угрюмые ссыльные, давно забытые друзьями, родными и, кажется, самим Богом; лишённые имущества, надежды и достоинства, но настырно продолжающие жить. В бессчётный раз они будут смотреть уморительную картину — и счастливо хохотать, на полтора часа забывая о своей горемычной судьбе. Молочная ферма-дворец с белыми стенами — да где же это видано? А купание свиней в реке? А свадьба быка и коровы? А баба за рулём трактора? А ещё это? А ещё то?.. Каждая сцена и каждый кадр так не похожи на правду и волшебно-сказочны, что диву даёшься, и прыскаешь со смеху, и толкаешь локтем соседа, и хлопаешь себя по коленям со всего размаху: ай да выдумщик этот… Эйзенхарт или Эйзеншпиль! Ай да молодец!


Жизнь прекрасна

■  Будет день,

и мы получим право

Плодоносить круглый год.

Дзига Ветров. 1943


■ Новый фильм ждал.

Ещё не был написан сценарий, не придуманы герои и сюжет. Да что там! Не имелось даже представления о том, что за история должна развернуться на экране. А имелось единственное — предощущение. Эйзен забеременел — пока не идеей, но неотвратимостью новой вещи.

Случилось впервые. Фильм, который ещё не был рождён или хотя бы зачат в виде либретто, звал режиссёра — откуда-то из будущего, через месяцы или годы. Фильм ждал быть созданным.

Эйзен слышал зов и изумлялся ему безмерно. Никогда не объяснить этого тому, кто не слышал, как мается душа предчаянием — день и ночь, словно болея надеждой, — и как боится перестать слышать. Как ищут глаза в каждом увиденном ответ на вопрос: о чём быть следующей картине? Как ловят уши каждый звук, готовясь принять его за намёк. И как сознание сливается с интуицией, превращая и мозг, и сердце в единый чуткий компас, направленный на поиски единственной цели.