вёрдого сценария и даже зачатка идеи, кроме казнённого Эйзеном туристического буклета, но удержаться — невозможно: всюду, где бывали (а побывали они в Мехико почти везде), работали жизнь — как она есть. Тиссэ снимал на Derbie, Александров — на купленный недавно фотографический аппарат.
Эйзен знал: кадры, что сегодня кажутся россыпью осколков, завтра обернутся мазками единого полотна. Нужно для этого единственное: разглядеть это полотно в пестроте миллиона штрихов и после предъявить остальным. И пока сотоварищи ловили в объектив отдельные мгновения, сам он пытался ухватить ни много ни мало, а суть Мексики.
Главное, что он наблюдал вокруг и чему несказанно изумлялся, было отсутствие вертикали — не в зримом, а в глубоком внутреннем смысле. В Европе (а также и в сросшейся с ней России, а также и в отпочковавшейся Америке) жизнь человека определяли верх и низ: добро и зло, богатство и бедность, прекрасное и уродливое — по этим осям-параллелям растягивалась каждая судьба. Кто-то рос (духовно, профессионально, личностно), кто-то опускался и падал. Возвышался над низменным, перерастал себя или деградировал. Унижался, карабкался по карьерной лестнице. Низвергался в пучину порока и достигал дна. Вытягивал себя за волосы или топил собственными руками… Все этапы и оттенки человеческого существования отмерялись по невидимой и строго отвесной шкале.
Под мексиканским же солнцем вертикаль исчезала: не было верха и низа — и всё, что европеец разводил по полюсам, было замешено в единый бульон бытия. Возвышенное не вызывало трепета, а омерзительное — содрогания; да и не могло здесь быть ни того ни другого; а иначе говоря, и то и другое было всего-то частями друг друга.
Пивные ларьки глядели на улицу не только прилавками для продажи товара, но и писсуарами — для его утилизации. И те, кто только что подошёл утолить жажду, стояли плечом к плечу с теми, кто уже завершал процесс.
В лучшем ресторане города Casa de los Azulejos могучие фрески Ороско украшали внешнюю стену уборной. Обнажённые боги и богини — ноги колоннами, мечи в руках пучками света — протягивали человечеству всю мудрость мира, а заодно и окружали дверцу с золочёной надписью Sanitarios. Верно, мастер не погнушался бы расписать кабинки и изнутри, но те явно не вмещали монументальность замысла.
— Запомните эти мгновения, сеньоры Тис и Григ. Не каждый день мы справляем нужду, орошая спины богов.
— Не льстите себе, Эйзен. Во-первых, не спины, а в лучшем случае пятки. Во-вторых, между нами и богами — стена толщиной в ладонь.
— В этом ваша проблема, Тис. Вы слишком точны. А значит, пресны, приземлённы и безрадостны.
— Так ли уж велика радость — орошать чью-то спину?
— О да! Говорю же, вы слишком скучны, чтобы понять. Орошение — самый естественный способ взаимодействия людей. Мы орошаем друг друга постоянно — идеями, чувствами, настроениями.
— Так себе метафорка.
— Да-да, дорогой Тис, c’est la vie. Жизнь горька и временами дурно пахнет. Особенно для орошаемых.
— Фу, гадость! Если бы только Ороско узнал…
— Узнает непременно! Когда нас представят друг другу, я передам ему этот разговор. Уверен, он будет на моей стороне. Судя по данному конкретному шедевру, у него должно быть отменное чувство юмора…
Живописи в Мехико было предельно много. Фрески здесь вышагнули за пороги церквей и смешались с городским бытом, изображаемые на них святые перемежались портретами обычных горожан. Любая стена — уличная или внутренняя, казённого учреждения или публичного дома — находила своего художника. Расписать рынок было задачей не менее славной, чем дом правительства или духовную академию.
Да и само искусство было всего-то ремеслом, не лучше и не хуже остальных занятий. Кистью, обмакнув в ваксу, водит чистильщик по проплешине на сапоге. Кистью, обмакнув в краску, водит художник по стене. И кто сказал, что одно важнее, выше и прекраснее другого?
Кто сказал, что нищий пеон менее достоин изображения, чем историческое лицо или библейский персонаж? И кто сказал, что все трое не могут быть героями одной фрески? Миф, история и жизнь сплетались воедино и не спорили о главенстве.
— А вы хотели бы быть увековеченным на фреске, Тис?
— Нет, Эйзен, оно как-то неловко.
— А я бы вот не отказался. Представьте только: я на троне — допустим, из жестяных банок от плёнки. Закутан в тогу — конечно же белоснежную, как экран. На груди — нобелевская медаль, жетон “10 лет Октября” и орден Почётного легиона. Ошую от меня Эсфирь Шуб, одесную — Пера. Обе тоже в тогах, подобно двум Афродитам. На худой конец — Афинам. Ну а вы, Григ, хотите ко мне на фреску?
— Разве что в виде аллегории.
— Nuestra Señora, как поумнел Александров за годы общения со мной! Договорились, будете аллегорией Простоты… нет, лучше Восторженного Ученичества… нет, решено: аллегорией Невежества, Узревшего Свет Просвещения. Бросьте дуться, Гриша, вы же знаете, как я вас люблю! И хотел бы разлюбить, да не умею.
— Ну а вы сами, Эйзен, что будете воплощать на фреске? Синема? Искусство как таковое?
— Нет. Нечто гораздо большее — самого себя. Дело за малым: уговорить Ороско написать всё это на каком-нибудь очередном сортире…
Нигде ещё Эйзен не замечал такого обилия библейских фигур. Оснащённые натуральными человеческими волосами, Христовы куклы ожидали у входа в каждую церковь. Брови выгнуты скорбными дугами, лица — в рисованных слезах. Прихожане заботливо одевали их в самые нарядные свои одежды, от клетчатых пончо и до женских кружевных подвязок. Эйзен только усмехнулся, представив, чьё пышное бёдрышко украшал ранее этот интимный предмет. Но усмешка была некстати: нелепое кружево, натянутое на Его кровоточащую ногу, становилось единственно знаком чистой любви к Нему, и ничем иным. Низменного здесь попросту не существовало, а значит — и кощунства, и святотатства.
В этом мире жила какая-то трудно постижимая мудрость, овладеть которой пришельцу было вряд ли возможно: сознание, привыкшее разделять и противопоставлять, не умело иначе. Оппозиция, конфликт и контраст — главное топливо европейской мысли — в Мексике не помогали, а мешали понять.
Обилие европейских признаков — архитектуры, католических церквей, одежды, белокожих лиц и испанского языка, наконец, — всё это обманывало: Европа была допущена в этот мир, но на правах всего-то гостьи. Она была — соус к пище. Пудра, что тонким слоем лежала на смуглых индейских скулах.
— Compañeros, я решил отказаться быть европейцем. В Мексике надо стать индейцем, чтобы понять хоть малость. Возьму себе индейское имя, переоденусь в шкуру бизона. Если вдруг решу принести вас в жертву — Солнцу, Луне или руководству “Совкино” — не удивляйтесь.
— Спасибо, что предупредил, Свирепый Вождь.
— Нет, это имя нехорошо — чересчур прямолинейно. Хочу что-то поэлегантнее.
— Не привередничай, Прекрасное Перо.
— И это нехорошо — слащаво.
— Я не знаю, что ещё тебе предложить, Взъерошенный Опоссум.
— Нет-нет, насмешки над внешностью — последнее дело.
— Тогда выдумай себе имя сам, Противный Броненосец.
— А вот это уже ближе. Только буду не Противный, а Раненый… нет, Кровоточащий Броненосец!
Растворённость всего и во всём — это была ещё одна основа местного мира. Древнее язычество милосердно принимало в себя принесённое пару веков назад христианство. События Библии и исторические факты срастались на фресках друг с другом и с бытом беднейших крестьян; искусство не запиралось от людей в музеи и театры, но жило в обиходе, как горшки и башмаки, составляя повседневность.
Здесь каждый танцевал, рисовал, сочинял, работая, отдыхая, соблазняя или вымаливая милостыню. И никто не взялся бы различить, что именно поют на рассветах и на закатах пеоны — то ли песню, то ли молитву, то ли одному богу, то ли многим, по языческой привычке сопрягая бытие с высшими силами, а по велению души — с искусством.
С лучшими художниками можно было знакомиться по росписям где-нибудь на сводах вокзала или почты. Лучших актёров — увидеть в деревенских балаганах, где по выходным свои лицедействовали для своих. Лучших певиц и танцовщиц города — вовсе не на сцене, а в публичных домах.
Из них состояла знаменитая улица Яростного Койота (самые образованные узнавали в едва ли произносимом для европейца названии Nezahualcóyotl имя поэта и философа доколумбовой эпохи, но таковых было немного). Первые этажи здесь распахивались к прохожему бессчётным количеством двустворчатых дверей. За каждой — крошечная комнатка, где на фоне красного коленкора извивается в танце дева, подпевая себе и отстукивая каблуками. Её сильные пальцы не нуждаются в кастаньетах, а голос перекрывает голоса конкуренток. Её страсть к музыке и ритму — эта страсть неподдельна, и зрителя пробирает дрожь, даже если просто идёт мимо, к следующей дверце.
— Почему вы так любите смотреть на проституток, Эйзен? Вы же ими не пользуетесь.
— Шлюха — отражение чаяний народа. Я смотрю на шлюх, чтобы лучше понять мексиканское общество, осознать его во всей полноте, так сказать, ширине, глубине и… Увы, закончить мысль не смогу — вымарано цензурой.
— И что же вы такого особенного поняли за последний час?
— Жаль, что я не пользуюсь шлюхами, вот что я понял.
— А в ком же тогда, многоуважаемый товарищ Эйзенштейн, отражаются чаяния советского общества?
— Что за вопрос, уважаемый, но несознательный товарищ Александров?! Конечно же в творческой интеллигенции! И более прочего — в членах государственных структур, к примеру родного “Союзкино”. Вспомните хотя бы одухотворённый лик нашего начальника, товарища Шумяцкого… Перестаньте хохотать, Тиссэ! Уважайте труд присутствующих дам. Они могут подумать, что вы ржёте над ними. Гриша, уймите Тиса…
Растворены друг в друге были и различные времена. Доколумбов мир и мир конкистадоров, феодальный уклад и технический прогресс перемежались, перемешивались и замесились наконец в единое тесто.
И рычали по центру Мехико кадиллаки — ничуть не меньше, чем по Mulholland Drive. И восседали в них дамы словно с полотен Веласкеса, и прятали нежную кожу под ворохи кружева, цветов и вееров. Мимо по тротуарам вышагивали пеоны в белых штанах и индейцы (эти вовсе без штанов, а в одних только перьях). И попы торопились в храмы, что были построены на месте языческих. Из главного же храма смотрела на подопечный город и улыбалась ему Гваделупская Madre — прекрасная и смуглая, как шоколад.