■ Иконе Гваделупской Богоматери исполнялось четыреста лет. К празднику ожидали паломников со всех городов, ближних и дальних. Eisenstein & Co задумали пойти туда после завтрака, но были разбужены много раньше.
Ещё сквозь сон Эйзен различил какой-то мощный гул — будто на расстоянии вытянутой руки от подушки. Привыкший к вечному шуму Аламеды за окном, он хотел было спать дальше, но гул нарастал, наполнялся грохотом и свистом. Когда ударили в набат — не в одной церкви, а во многих окрест, — пришлось продирать глаза и открывать жалюзи.
Небо было ещё чернильно-чёрным, а по земле, освещая ближние кварталы, медленно текла огненная река. Не помещаясь в берега проспекта, она выплёскивалась на соседние улицы и заливала парк. Люди — не сотни, а многие и многие тысячи. Все — со свечами в руках, и все — на корточках. Ползут. Поют. Дрожащая поверхность огня то и дело взрывается фонтанами фейерверка. Голоса колоколов мешаются с людскими и превращаются в единое гудение, слышимое не только ушами, но и внутренностями.
Эйзен стукнул в одну стену номера, затем в другую: подъём, compañeros! И Тис, и Гриша тотчас постучали в ответ: давно уже встали. Взгляд на часы: четыре утра. Nuestra Señora…
По дороге хотели снимать фото, но это было решительно невозможно: давка на улице такая, на ногах бы удержаться — пилигримы занимали всю ширину дороги и тротуаров, а зевак, что глазели, не опускаясь на корточки, прибивало к стенам домов и вышвыривало в боковые проулки. Неслучившихся кадров было жаль: зарево от множества свечей и петард освещало процессию так ярко, что видно было даже морозное дыхание певунов. Делать нечего — потянулись по берегам огненной реки со скоростью ползущих, кишками ощущая монотонные ритмы песен и колокольного боя.
Любое слово приходилось орать в ухо собеседнику, и не по одному разу, потому скоро перешли на жесты. Флегма Тис, и в обычное-то время немногословный, только посмеивался, а вот впечатлительный Гриша работал руками с итальянской страстностью: хватался за голову, затыкая уши, и тряс ладонями, жестами пытаясь донести до товарищей хоть что-то. Эйзен же взирал на человеческий поток зачарованно, как дитя, и даже рот раскрыл от чувств.
Индейские лица — скуластые, губастые, и широконосые, и горбоносые — были исполнены такой набожной страсти, какой Эйзен ещё не видел. Чернущие глаза горели верой свирепо, словно людям предстояло не торжество, а смертный бой. Что за чувство гнало их — ползком по холодной земле, за многие вёрсты, — любовь к Богородице или древняя привычка поклоняться небу, чей бы облик оно ни принимало?
В медленном потоке пресмыкающихся иногда высился и кто-то идущий — каждый нёс по большому бревну, положив его на плечи и обвив руками, так что напоминал распятого. Усиливала сходство и скудость одежды — всего-то повязка на бёдрах. Ноша была тяжела, от обнажённых тел носильщиков шёл пар. Рассмотрев одного поближе, Эйзен понял, что на плечах у шагающих не брёвна, а стволы кактуса. Их длинные иглы взблёскивали, как стальные, в мерцании свечей. Тотчас померещилось, что в общем гомоне различим ещё один звук — страдальческий стон.
Можно было свернуть на смежные улицы и попасть к храму быстрее: они были забиты не паломниками, а машинами и автобусами, так что пешеходу шагалось легче. Но вырывать себя из артерии праздника compañeros не хотели — так и брели до храма, шалея от толпы.
И добрели. Ничто ещё не предвещало рассвета, а на прихрамовой площади уже разгар ярмарки. Дюжина оркестров шпарит дюжину мелодий. Народу столько, что перемещаться можно лишь задевая других — плечами, локтями, а порой и коленями. Но никто не стоит — все пробираются, проталкиваются, перетекают: кто к ещё закрытому собору, кто прочь от него, к аттракционам и тележкам с едой, что плотным кольцом окружают пространство.
Орут наперебой продавцы жареных бананов и стучат лопатками о сковороду, рекламируя товар. Трещат винтовки в тирах. Будто наперегонки, крутятся карусели и чёртовы колёса, полные визжащих детей. Пахнет жжёными фейерверками и жжёной же травой: прямо у церковных стен шаманы в перьях окуривают желающих пахучими листьями и цветами.
“Содом и Гоморра”, — не слышит, а читает Эйзен по губам Тиса.
Едва вспыхивает на горизонте заря, смолкнувшие было колокола просыпаются вновь и трезвонят яростно, возвещая начало службы — перекрывая и музыку, и крики веселья, и песню пилигримов, что лежат ниц бесконечным ковром — от церковных врат через площадь и далее по всем разбегающимся улицам и проспектам.
Со всех сторон грохают фейерверки — в их свете и свете первых солнечных лучей раскрываются двери собора. Не вставая с колен, а припадая к земле ещё ниже, паломники ползут к алтарю: и площадь, и расходящиеся от неё улицы словно всасывает в храм. Всех не вмещает — и ковёр из человеческих тел остаётся лежать снаружи, будто и не уменьшившись вовсе. Из открытых дверей басит орган — служение начинается.
А снаружи — продолжаются и смех, и музычка, и продажа свистулек, и стрельба, и еда, и петарды-шарманки-карусели. Эйзен замечает пьяного — то ли от питья, то ли от курения, — одного, второго, третьего… да вот уже и много их валяется под тележками. Те, кто ещё держится, тренькают на виуэлах и дудят в деревянные флейты. Рокот органа мешается с хохотом толпы: пока одни истово молятся, другие веселятся, и не менее истово.
Спеша поймать утреннее солнце, Тис расчехляет Debrie. Но не успевает устроить на штатив — какой-то индеец сшибает кулаком. Глаза его пылают, от праведного ли гнева или от пульке, а рот вопит проклятья.
Секунду спустя фанатиков уже несколько: гогочут и раздувают ноздри, тычут пальцами в камеру. На каждом гневно топорщатся перья, словно атакует оператора стая невиданных птиц.
— ¡Queridos señores! — Эйзен вытаскивает из памяти выученные разговорные фразы, но их явно не хватает. — ¡Encantado de conocerles!
А вокруг уже — дюжина рассерженных. Галдят, машут руками, как в танце. У одного рубаха расшита костями (“Надеюсь, всего лишь звериными”, — успевает подумать Эйзен) и громыхает при каждом взмахе.
— ¡Silencio! — ввинчивается в круг полицейский.
Однако радоваться преждевременно: он один-одинёшенек в разгорячённой толпе. И всё, что он может, это успокаивать и увещевать. Пассы ладонями, улыбки и примирительные рулады — это индейцам. Сердитые кивки — быстро вон отсюда, идиоты! — белокожим.
Те спешно ретируются — прочь, сквозь людей, через какие-то корзины с фруктами, бочки с пахучим алкоголем, шкворчащие сковороды с мясом — пока не ныряют за фургоны-кухни, где чуть потише и никого нет, кроме нескольких мертвецки пьяных на земле.
— Пару веков назад они бы нас съели, — говорит Тис, переводя дыхание.
— Съели бы и сегодня, если б не полиция, — возражает Гриша. — Во славу Богородице и в паузе между молебнами…
В этот день они так ничего и не засняли, хотя видели уйму всего: и кровавую драку, и выход епископа к людям, и конкурс обжор, и танцы (испанские были страстны до неприличия, а индейские — бешены, как припадок). Слышали хор хрустальных мальчиков, чьи голоса и вправду были ангельски чисты, и разудалые куплеты мариачи. В разных углах площади им предлагали разное: виски, наркотические грибы, иконки, амулеты из орлиных когтей, открытки с изображениями святых и шлюх, — один всадник с перепоя чуть не затоптал, а другой чуть не застрелил (на счастье, оказался слишком пьян для пальбы из револьвера).
Устали к вечеру безбожно, и сил идти домой не оставалось — влезли в таратайку, что обещала доставить их в Regis за полпесо.
— Убийственный день, — признался Гриша, откидываясь на спинку экипажа и прикрывая глаза. — Я в шаге от глухоты.
— О да, — улыбнулся Эйзен в ответ. — Мексика — страна для сильных духом, глазом и ухом.
— И желудком! — добавил Тиссэ.
От суровой местной еды все трое мучились который день, однако оценить злободневную остроту Александров уже не мог — почти спал.
— А вы, шеф, как вы умудряетесь не уставать? — пробормотал, борясь с дремотой. — Вы же свежи, словно только что из постели.
— Наверное потому, что от себя устать сложно. А это всё — я.
— Что — вы? — Гриша даже глаза открыл от удивления. — Что — всё?
— Вот это всё вокруг — это я. Так выглядит изнутри моя душа.
Гриша посмотрел на Эйзена — ещё одна шутка? — но тот был совершенно серьёзен.
■ С тех пор заладил: “Это я”.
На воскресном базаре видели чревовещателя. Грим его был жуток (чёрное лицо и чёрные руки), а повадки клоунские: воткнув телефонный провод в собственный зад, он беседовал с невидимым и, очевидно, непроходимо тупым gringo. Зал выл от смеха. А Эйзен, без единой улыбки отсмотрев номер, заключил: “Это я”.
В монастыре El Carmen видели клети для самобичевания. Рядом были захоронены те, кто запорол себя до смерти. Постояв над могилами, Эйзен вновь признался: “Это я”.
Индейский танцор пляшет на высоченном столбе, грозя упасть и разбиться насмерть, — “это я”.
Другой дрыгается в маске, под которой оказывается ещё одна, а под второй третья — “и это я”.
Тис и Гриша хотели подтрунить над шефом и принялись было сравнивать его с местными изъянами: то с чудовищными бобами, что подавались к каждому блюду и поедать которые было подвигом, то с противной малярией, то с сезоном дождей. Но Эйзен, всегда готовый глумиться и над другими, и прежде всего над собой, острот не оценил — обиделся.
Последнюю (и довольно подхалимистую) попытку сделал Гриша. Работали корриду — снимали труд матадоров. Когда виртуоз Лисеага, чьи выступления грацией напоминали балет, прикончил израненного быка ударом в холку и застыл рядом с убиенным, наслаждаясь овацией, Гриша подмигнул Эйзену:
— Шеф, а ведь это — вы!
Лисеага стоял, выгнув стан и воздев руки к ревущим трибунам, осыпаемый цветами и соломенными шляпами — в каждой пряталась банкнота.
Тушу быка кругом волокли по арене, демонстрируя толпе. Следом тянулся кровавый след.
— Как же вы отчаянно примитивны, Гриша, — ответил не сразу Эйзен. — Я не тореро. Я бык.