Эйзен: роман-буфф — страница 47 из 84

Зато имелись стены, едва не выше кремлёвских и сложенные из каменных глыб (местами из щелей росли цветы, а местами юные деревья). И готические окна, и колонны-балюстрады, что бросали потрясающей красоты и чёткости тени — залюбуешься. И пеоны в клетчатых пончо, и надсмотрщики в полосатых штанах (эти вдобавок чернили усы и мазали маслом, чтобы топорщились круче, так что в кадре гляделись фотогеничнее некуда). Одним словом, здесь имелось всё для эффектной засъёмки.

Кроме погоды. Сезон дождей оправдывал название: лило нещадно. В редкие сухие дни Эйзен с Тисом едва успевали отработать пару планов, чтобы затем опять неделю валяться по своим комнатам и ждать просвета в тучах. Работа над новым фильмом замедлилась, но в этом было и своё недоступное ранее удовольствие: снимая по часу в день или в два дня, а порой и в неделю, Эйзен успевал прочувствовать и продумать каждую сцену так скрупулёзно, что съёмка превращалась в создание совершенных кадров. И он наслаждался этой неспешностью, кристаллизуя хорошие идеи в лучшие, а лучшие в превосходные — всё вдумчивее, всё тщательнее…

За недели, а потом и месяцы пунктирной работы Эйзен оброс книгами (Александров слал из Мехико американские издания, друзья из Европы — немецкие и французские), а выдвижные ящики стола забил собственными заметками по теории кино и рисунками. Охвативший его в Мексике творческий подъём не знал простоев — за неимением съёмок выплёскивался на бумажные листы словами и линиями.

Как превосходно здесь писалось! Под шорох тропического ливня и стук жасминовых веток в окно. В дюжине километров от ближайшей деревни и в паре тысяч — от столицы капиталистического кино, питомника акул под названием Голливуд. На расстоянии десяти тысяч — от другой столицы, кумачово-красного цвета. Ни в чьих тисках или цепях — неподгнётно и неподвластно — мысли Эйзена резвились и воспаряли к таким вершинам, что он и сам дивился, и восторженно бил кулаками по столу, и хохотал навзрыд, пугая шмыгающих по коридору служанок.

А как рисовалось! Линия летела по листу размашисто и свободно — точная как никогда и такая же скупая. Линия — и дыбятся грозно быки и пронзают людей рогами, и висят на крестах распятые. Линия — и сливаются пары в одно, и животы вспухают плодами, и родят. Ещё — и христы, и иуды, и ангелы. Ещё — и лобзания, и соития, и убийства. Образы сыпались из-под Эйзенова карандаша, как биения сердца, — неудержимо и в заданном свыше ритме.

Идеальная жизнь: читать, писать, рисовать и снимать, изредка прерываясь на сон. График Леонардо, его же продуктивность и (Эйзен смел на это надеяться) такие же великолепные плоды. И эта идеальная жизнь грозила закончиться.

Весь мир ополчился на Эйзена. Синклер забрасывал глупыми и противоречивыми указаниями: то требовал прервать затянувшиеся съёмки и немедля явиться в Голливуд на монтаж, грозя не выслать более ни цента (тиран!); затем соглашался продлить контракт ещё на пару месяцев, но взамен хотел наидетальнейшего графика работ (деспот!); а то вдруг предлагал зарезать сценарий — вместо нескольких новелл собрать из отснятого материала одну (идиот!); под конец упрекал, что от забот свалился с душевным срывом (кликуша!). Эйзен спихнул было нервическую переписку на Гришу, но вскоре и тот заартачился: мол, дело худо и хуже уже не бывает. — Как это не бывает? — А так. “Трест мексиканского фильма” лопнул и спасению не подлежит.

Шумяцкий с коллегами нападали с другого фланга — вызывали Эйзена обратно в лоно советского кино. Их послания полнились таким отчаянием, словно все они поголовно и давно уже валялись в той самой психической яме, куда недавно угодил их корреспондент. Эйзен рвал письма с родины, едва дочитав, чтобы не мозолили глаза. Рвал месяц, второй и третий. А под Рождество Гриша принёс уже не письма, а телеграммы — накал истерики в них достигал предела, троицу именовали не иначе как дезертирами, перешедшими на службу к американским капиталистам, и подлыми невозвращенцами. Эйзен изорвал и телеграммы тоже, но короткие их тексты, к несчастью, стереть из памяти не сумел. И нынче, в утро сочельника, проснулся от хлёстких фраз, что безостановочно крутились в мозгу.

Он был один в огромном доме: хозяйская семья отбыла в столицу, прислуга разъехалась в отпуска, и только пара пеонов шебуршала где-то на заднем дворе, задавая корм скоту. Не было рядом даже Тиссэ — подустав от жизни на ранчо (или от самого Эйзена?), он решил отмечать праздники в Мехико с Александровым. Предстояло одинокое Рождество, впервые за тридцатитрёхлетнюю жизнь.

— Вовсе и не одинокое, а в прекрасной компании, — возразил Эйзен вслух, ещё валяясь под одеялом. — В лучшей из возможных — в собственной.

Мексика научила его не бояться себя. Как и прежде, он любил общество и жаждал внимания, но за неимением того и другого — сперва в джунглях, а после в прерии — привык играть для тех, кто окружал: для индио или местных батраков, не понимающих ни слова, а на худой конец и для хозяйских собак, самых внимательных и постоянных наблюдателей съёмок. Также играл для себя — разговаривая с собой, кокетничая или вставая в позу, если того требовала драматическая ситуация. Сам актёр, сам режиссёр и сам же зритель — это ли не удобно? “Театр для себя” был готов к услугам в любой час дня и ночи и избавлял от зависимости — воля Эйзена к творчеству не колебалась от присутствия или отсутствия публики.

Он встал с постели и накинул на пижаму полосатый халат — подарок французского посла. Причёсываться не стал, а наоборот — взбил кудри полохматее. С годами на макушке образовалась блестящая гладкость, и поднятые дыбом волосы торчали над лысиной то ли нимбом, то ли рогами (оба толкования Эйзена вполне устраивали).

Любил так ходить по дому — патлато-полосатым, с разлетающимися полами одежды, — соединяя в облике творческую небрежность и европейский уют. Затрапезный вид смущал служанок — прятали глаза и хихикали за спиной у Эйзена, вдохновляя его и вовсе не переодеваться в приличное. Сегодня прислуги не было, увы. Пришлось выйти на залитый солнцем балкон и позировать в интимном виде овцам, их как раз гнали мимо на пастбище.

— Где ты было вчера, когда Тис еще не уехал? — спросил укоризненно у светила, которое много дней пряталось за дождями, а сегодня внезапно вылупилось меж туч. — Из-за тебя которую неделю простаиваем. Будь теперь любезно, объясняйся само с обоими болванами — Синклером и Шумяцким. А я умываю руки, прости.

Он и правда пошёл умываться.

Плантаторский дом — или замок? — был оснащён чудесами санитарной техники с берегов Альбиона. Ванны, раковины и уж вовсе диковинные для местных просторов биде красовались не только в хозяйских уборных, но и во всех гостевых — изящество линий и белизна фарфора подтверждали английское качество, как и витиеватые гербы из львов-единорогов на каждом предмете. Плохо приспособленные для жарких мексиканских широт и густо-жёлтой воды из прерийных колодцев, британцы то и дело бастовали: краны ржавели, а спуски забивались много быстрее положенного. И только неустанная забота слуг позволяла капризным иностранцам трудиться по специальности.

Вот и сегодня, стоило Эйзену пустить воду в рукомойнике, как ожила-задрожала вся система труб. Проснулся и унитаз — гуднул натужно, готовясь сообщить что-то важное. Он был высок, пузат и чопорен, а благодаря усилиям служанок и сияюще бел.

— R-r-r-r-ra-a… — произнёс наконец (возможно, даже с posh English accent).

Яркие блики дрожали по изгибам его чаши, круглой и весьма похожей на раздутые щёки.

— Нет-нет, мистер Синклер, — возразил Эйзен, продолжая гигиену. — Об этом не может быть и речи. Съёмки до́лжно довести до конца.

— R-r-r-r-ro-o…

— Помилуйте! Как вы себе это представляете?! Что значит — одну новеллу вместо четырёх? Поедет ли авто на одном колесе? Побежит ли конь, если отрубить ему три ноги, оставив единственную? Я художник, а не мясник, чтобы заниматься ампутациями!

— R-r-r-r-r-ri-i…

— И что такого? Да, обещал! Да, подписал! Считаете, я трачу слишком много? Да ни один ваш голливудский бракодел не согласится работать в таких условиях, как я. Год — на одних полуварёных бобах и кактусах, вприкуску с хинином от местной лихорадки! Год — то без крыши над головой, то без кровати под спиной! Год — хуже батраков, хуже нищих — и ведь без пенса заработка, за один только интерес! Это не я, а вы должны мне доплатить, мистер Синклер. Или мне следует называть вас мистер Эксплуататор? Мистер Сатрап?

Унитаз умолк раздумчиво.

— Отчего же не возражаете? Боитесь, что расскажу миру о ваших диктаторских замашках? А я ведь расскажу, можете быть уверены. Первые полосы — не только “Советского кино” и Cinema, но и Variety, и La Stampa, и FAZ — выйдут с изобличительными статьями о вас! И тогда-то “сатрап” вам покажется самым ласковым из ассортимента!

Собеседник урчал утробно, видно пытаясь подавить эмоции, но не справился с собой и разразился очередным громким:

— R-r-r-r-r-ru-u!..

— Немедленно заберите ваши слова обратно, Синклер! Не прошу, а требую! И письма ваши мерзкие заберите!

Эйзен метнулся в комнату и принёс полные горсти бумажного рванья, что выгреб из мусорного ведра. Останки разодранных посланий — Синклера и других корреспондентов — полетели в унитазное жерло, закружились в водовороте и исчезли, смытые.

— R-r-r-r-r-ru-u-u-u-u-u-u…

— Ах так?! Ну что ж, вы сами этого хотели, сэр. Я потерял терпение и перехожу на обсценную лексику. Закрой пасть, ублюдок! Как говорят у нас на Капотне, shut up, you rotten bastard! — Эйзен приподнял ногу и брезгливо подтолкнул носком унитазную крышку — крышка с треском захлопнулась. — И не смей впредь разевать хлебало! А также едало, хайло и грызло!

Ругаемый молчал, то ли переваривая порцию проглоченной бумаги, то ли онемев от унижения.

— Наш разговор не окончен, — победительно сообщил напоследок Эйзен. — Мы непременно увидимся, причём уже сегодня и ещё не один раз. И конечно, вернёмся к теме. Так что не прощаюсь. Обдумайте пока хорошенько всё, что я сказал. И примите правильное — подчёркиваю, правильное! — решение.