Эйзен: роман-буфф — страница 48 из 84

Поклонился церемонно и отправился вон из уборной — завтракать.

На кухне никого не было. И плита, и стол, обычно заставленные горшками и бутылями всех мастей, усыпанные овощами, зеленью и специями, сегодня были непривычно пусты и чисты, лишь на столешнице виднелась одинокая миска, верно приготовленная для постояльца.

Он заглянул внутрь: жареная кожа свиньи. Сухие ломти, напоминающие листву, — местный деликатес, употреблять который Эйзен так и не научился. Его нынешний завтрак, обед и праздничный ужин.

Прихватив миску, он отправился на поиски тех, кого деликатес обрадует больше, и нашёл-таки — на крыше. Кровли хозяйского дома и крепостных стен сообщались, образуя единый плоский этаж, с которого открывался вид на километры вокруг. Туда-то и выпускали главных дозорных ранчо — псов.

За полгода Эйзен подружился со всеми четырьмя. Размеры их и вид были устрашающи, а характеры добры необычайно. К тому же они любили искусство — более преданных зрителей на съёмках сложно было отыскать. Любовь эта крепла день ото дня: изыски местной кулинарии, что у Эйзена вызывали сомнения (всякие хрустящие кузнечики, поросячьи хвостики и сушёные потроха), у собак вызывали единственно — восторг.

Конечно, животные имели клички — мексиканские, довольно сложные в произношении, — и первое время Эйзен пытался их запоминать. Но затем рассудил, что может называть псов по-своему: за лакомства те были готовы на многое, не говоря уже о такой малости, как новое имя. И Эйзен окрестил зверей на русский, а вернее, кинематографический лад.

Пудовкин — самый голосистый пёс и к тому же самый нервный. Довженко — самый лобастый и лохматый. Черняво-кудрявый, с большими реснитчатыми глазами — Вертов. (Скоро выяснилось, что это не кобель, а сука, и кличку пришлось менять на Дзигу. Эйзен еще долго с наслаждением повторял рождённую тогда шутку: “Ох и знатной сукой оказался Вертов!”)

Четвёртый же пёс — даже ещё и не пёс, а вымахавший со взрослого зверя щеняра — был кричаще уродлив: квадратная башка размером с почтовый ящик, челюсти-жернова и по-акульи кривые зубы в два ряда. Вкупе со щенячьей неуклюжестью и той же восторженностью это создавало странное впечатление — одновременно пугающее и комичное. “Страшно смешной зверюга”, — улыбался Тис. Зверюгу нарекли Шумяцким.

Едва Эйзен показался на крыше, “киноработники” бросились к нему, вывесив от радости гигантские языки.

— Ай, коллеги, ай, мои хорошие! — он оглаживал крутые лбы и могучие спины. — Ай, слюнявые мои! Ай, лизучие! Любите меня?

Те подтверждали, истово колотя хвостами-брёвнами по собственным бокам.

— То-то! Любите Эйзенштейна, коллеги! Цените его! Не ругайте на собраниях, а хвалите! Не пишите ему злобных писем, а пишите одни только нежные!

Псы уже учуяли угощенье и были готовы не просто к любви, а к обожанию: напрыгивали на Эйзена и друг на друга, стараясь попасть носом в миску и дрожа от нетерпения.

— Всем достанется, не переживайте, коллеги! Сохраняйте достоинство советского деятеля культуры! — Эйзен принялся рассовывать лакомство по широко распахнутым челюстям. — Довженко, не лезь впереди Пудовкина, уважай старших! А ты, Пудовкин, не рычи на Дзигу и не скалься — не на собрании! Знай меру, Шумяцкий, жадина, и так больше всех получил! Ты, конечно, бессовестный, поскольку начальство, но не до такой же степени!

Когда еда закончилась, а миска, Эйзеново лицо и руки были тщательно вылизаны всеми четырьмя языками поочерёдно, он уселся на краю крыши — полюбоваться видами. Псы разбрелись кто куда, один только Шумяцкий разлёгся рядом, опрокинувшись на спину и подставляя пузо для ласки. И Эйзен чесал — по рёбрам, и под рёбрами, и по мягкому животу — чесал долго, приговаривая своё:

— Что же ты, брат, меня так невзлюбил? Что же ты мне работать не даёшь? Ну сам рассуди, могу ли я оставить недоделанное дело? Да ведь и не просто дело, а дело всей жизни. Шумяцкий, дорогой мой, не будь гадом, умоляю. Дай доработать мексиканскую фильму. Пару месяцев на съёмки и пару на монтаж, о большем и не прошу. Ты, конечно, натуральный сукин сын, буквальный и самый настоящий, но ведь умеешь не быть сволочью, когда захочешь. Захоти, родной!

Неподалёку вдохновлённый угощением Довженко наскочил на Дзигу — обхватив сзади, требовал любви и скоро добился-таки взаимности.

— Эх, Шумяцкий, лодырь ты, лодырь… Ебать режиссёров — твоя задача. Почему отлыниваешь, начальник? Или хуёчек не дорос?

Щен лежал без ответа, от удовольствия закатив глаза и подёргивая лапами.

— Да, милый, так и есть. Хуёчек-то у тебя маловат будет…

После Эйзен засел работать — весь день безотрывно писал, вставая из-за стола только ради редких свиданий с “мистером Синклером”. За неимением горячей еды обходился кукурузными сухарями, но голода не чувствовал, как и усталости — поглощённый работой, умел отрешаться от нужд организма.

А стоило чуть притомиться, как сразу исполнял короткое упражнение — словно вышагивал из собственного тела и смотрел на себя со стороны. Вот он сидит, режиссёр Сергей Эйзенштейн: взъерошенный, в расхристанном халате, с горящими очами — то ли Пушкин в Болдино, то ли да Винчи во Флоренции, а может, и оба сразу, — и строчит, строчит без устали слова, что очень скоро составят славу мирового искусства. Эйзен видел картинку предельно ясно, как на киноэкране. От одного только взгляда на этот кадр сил прибавлялось, а утомление исчезало. Он знал, что играет — для себя. И оттого играл так хорошо, как умел: не было зрителя важнее…

Много часов спустя он обнаружил за окном темноту. Рядом горела керосиновая лампа (и сам не заметил, как зажёг). На плечах лежал плед, защищая от вечерней прохлады (и сам не помнил, когда накинул). Пол в комнате усыпан исписанными листами.

— С Рождеством, дорогой мэтр! — сказал собственному отражению в окне.

И тотчас пожалел, что прервал писание — в мозгу заколотились те же недобрые фразы, что разбудили поутру. Вытеснить их могла только дальнейшая игра.

Ночь была беспросветно черна: ни Вифлеемской, ни иных звёзд не видать. Эйзен взял керосинку и, освещая себе дорогу, двинулся медленно вон из дома. По анфиладе комнат, пустых и тёмных, по просторному холлу и длинной веранде. По лестнице из высоких ступеней и без перил. По внутреннему двору, крытому каменной плиткой. По траве вдоль загонов для скота и хозяйственных клетей. Очутился у хлева.

Кое-как справился со щеколдой и вошёл, разбудив животных, — темнота внутри задышала, завздыхала тяжело и застучала копытами. Сладко пахло коровьим навозом и остро — бараньим. Керосиновый свет являл куски чьих-то лохматых морд и крупов — на мгновение они выступали из мрака и тотчас опять растворялись в нём.

— Excusez-moi, mesdames et messieurs, — бормотал Эйзен, пробираясь по земляному полу. — Perdonenme, señores y señores.

Разбуженные отзывались — сонно и на своём языке.

Наконец Эйзен обнаружил кучу сена у стены и, укутавшись поплотнее в плед, потушил свет, улёгся на то сено и зарылся поглубже, с удовольствием отмечая, что злосчастные фразы выветрились из головы без следа…

Проснулся от скрипа открываемой двери и дневного света, что упал на лицо. Первые секунды не мог понять, где находится, — вокруг теснились рогатые рыла с заиндевевшими усами и морозными облачками пара из ноздрей. Тело колотило — минувшая ночь выдалась холодной. Растирая озябшие члены, Эйзен выкарабкался из сенного гнезда и поднялся на ноги. Из волос при каждом движении сыпалась труха.

Вошедший пеон как шагнул в хлев, так и застыл на пороге, онемев от изумления.

— Hola, Melchior, — произнёс Эйзен как ни в чём не бывало, хотя и охрипшим голосом.

Черт подери, этого темнокожего и правда звали Мельхиор!

—Que está haciendo aquí, señor? — обрёл тот дар речи. — Что вы тут делаете, сеньор?

— Пытался родиться заново.

Если бы Мельхиор спросил: “Как Христос?” — Эйзен ответил бы: “Как советский художник”. Если бы спросил: “Получилось?” — сказал бы: “Не очень”. Ответы были готовы, так и вертелись на языке. Но Мельхиор ничего не спросил.

Эйзен вышел на улицу. Внутренности сводило от дрожи, шагал с трудом. Замёрз или заболел?

С низкого неба сыпался дождь. Солнце осталось во вчерашнем дне — как и шутки, и забавы, и спасительный театр для себя.

Он побрёл по дому, оставляя на чистом полу навозные следы и травяной сор. Намокшие волосы облепили череп, струились за шиворот холодные капли.

Перед тем как сбросить грязную одежду и нырнуть в кровать, Эйзен сел за стол и накарябал записку на первом же попавшемся под руку чистом листе:

“Гриша,

я согласен оборвать съёмки и выехать в Голливуд на монтаж. Отпишите сами сволочи Синклеру и завтра же приезжайте на гасиенду — за мной и за вещами.

Сволочи Шумяцкому также отпишите: монтируем фильму ударными темпами и безотлагательно возвращаемся в Союз.

Это всё.

Ваш,

Старик”.


■ Дальнейшие события походили на расстрел.

Пли! — американские визы троицы оказались недействительны — истекли за более чем год в Мексике. В дрянной гостиничке пограничного Ларедо rusos провели месяц, с неба поливаемые дождями, а из прессы — отборной грязью: кампания против “посланника ада” Эйзенштейна продолжалась, рисуя его возвращение в Голливуд как второе пришествие дьявола. Сам “антихрист” провёл этот месяц в депрессии и извёл приличный запас бумаги, изображая один за другим все известные ему виды убийства: закалывание мечом, ножом, пикой, кинжалом, удушение верёвкой и чулком, утопление, повешение, распятие и ещё пара дюжин способов. Убиенные со всех набросков неуловимо походили на художника.

Пли! — “Трест мексиканского фильма” во главе с мистером и миссис Синклер отказался финансировать дорожные расходы троицы и заявил об утрате доверия к режиссёру. Его не хотели видеть в Голливуде и согласовали единственно транзитные визы, чтобы, достигнув Нью-Йорка, sovjets немедленно отправились прямиком через океан, в свой советский “ад”. Монтаж картины предполагался в Москве, куда Синклер обещал отправить позитивы следом за троицей.