Эйзен: роман-буфф — страница 49 из 84

В день, когда русским выдали наконец визы, Эйзен заболел.

Пли! — при прохождении границы были арестованы рисунки Эйзенштейна. Американские таможенники посчитали их порнографией, а с учётом количества (был забит целый чемодан) — и в особо крупном размере. Скандал вспухал, как на дрожжах: красный оказался к тому же извращенцем. К обвинениям примкнул и Синклер, в переписке не стесняясь прямо обвинять режиссёра в гомосексуализме, а заодно и троцкизме.

Лишённые денег, доброго имени и всяческой поддержки, Eisenstein & Co сами пробирались по “чёрным” штатам: через Луизиану, Миссисипи и Алабаму, через Флориду и обе Каролины. Читали лекции едва не за еду, ночевали в самых скверных отельчиках и негритянских школах, через полмесяца скитаний добрались до цели.

Пли! — в Нью-Йорке Синклер запретил Эйзенштейну даже просматривать мексиканский материал. Режиссёру было предписано покинуть США. Единственное, о чём удалось договориться, — оставить в стране на некоторое время Александрова, дипломатичного и ничем не запятнавшего себя, чтобы обеспечить отправку в Москву позитивов будущей картины.

Пли! — оставшись в Америке, Гриша занялся не только мексиканской лентой, но и своей собственной: составлял из разных документальных съёмок юбилейный фильм к пятнадцатилетию Октября — тот самый, что ещё недавно предлагали делать Эйзенштейну. Эйзен узнает о “предательстве” уже в Европе, на пути в Советский Союз.

Отец и сын

■ Раз вы умерли —

Лежите спокойно.

Дзига Ветров. 1947


■ Разлука — невыносима.

Тело Эйзена качает в каюте второго класса — пока лайнер пересекает Атлантику от американских берегов к немецкому Бремену. Оно гуляет по палубе, регулярно жуёт ресторанную пищу и даже ведет small talk с соседями по столу, но что ест или о чём говорит, не вспомнит уже и через секунду. В голове — одни лишь кадры, кадры: все двести двадцать тысяч футов отснятого материала. Качка выворачивает наизнанку, и съеденное валится за борт вместе со стонами и слезами — плачет Эйзен о том, что не может изрыгнуть в океан свою тоску.

Тело Эйзена трясёт в вагоне Берлин — Москва. Оно прохаживается по коридорам и тамбурам. Оно шутит с таможенниками, что впечатлены количеством клади (тридцать два наиувесистых чемодана!), а ещё более их содержимым (книги, книги и книги). Но с каждым пройденным километром тоска растёт, как натяжение: сердце Эйзена соединено с неоконченным фильмом невидимой пружиной и, кажется, вот-вот разорвёт грудь — выстрелит через сушу и океан обратно в Нью-Йорк. Да, очень болит сердце.

Тело Эйзена прибывает на Белорусский вокзал. Встречают целой делегацией — из тех, кого он менее всего желал бы видеть: Мама́, Шумяцкий, коллеги по цеху. И конечно, армия корреспондентов. “Товарищ Эйзенштейн, когда же вы покажете советскому народу плоды вашего трёхлетнего отсутствия?” Вспышки камер — ударами в лицо. Он хочет заслониться, но руки заняты — их бесконечно кто-то пожимает. Он хочет отвернуться, но не может — его бесконечно кто-то обнимает. И тискает, и прижимает к груди, и крутит-вертит, словно куклу, и обхлопывает по плечам, и передаёт следующему.

У Мама́ в руках — гигантский до нелепости букет. Одну розу втыкают Эйзену в петлицу пальто, шипами повредив при этом нежный велюр. “Товарищ Эйзенштейн, у вас уже созрели творческие планы на вторую пятилетку?” Он и знать не знает, закончилась ли уже первая и с каким результатом, но кивает. Лучше бы идиотский цветок воткнули ему в рот — имел бы полное право мычать глубокомысленно, сквозь сцепленные зубы.

Яблочно-румяный Шумяцкий: “Как же вы постарели, Сергей Михайлович!” Мозг тотчас подкидывает встречную колкость — про вампира, пьющего кровь молодых кинематографисток, — однако язык не в силах шевелиться, укладывая слова во фразу. (Вечером, развернув газету с репортажем об утренней встрече, Эйзен и сам ужаснётся своему виду: сутулый старик в мешком висящей заграничной одежде. Во взгляде — не просто угрюмство, а бесконечный мрак. Впрочем, заголовок у статьи вполне оптимистический: “Окончательный монтаж — в Москве”.)

Тело Эйзена потряхивает на брусчатке — автомобиль, да не абы какой, а кабриолет с откинутым верхом, везёт его к дому. Следом тащится грузовичок с багажом, рядом кудахчет о чём-то Мама́. На коленях — сувенирное сомбреро. За бортом — пыльная столица, как и три года назад, и тридцать, и триста: Садовая-Спасская, Мясницкая, Чистопрудный. Словно и не было ни скачки по странам и континентам, ни горения новым фильмом, ни постижения прекрасного, ни озарений, ни проснувшихся чувств. Было, твердит он упрямо — себе? или кому-то третьему? — было, было! Не сам твердит — это сердце расшалилось и стучит больно, едва не громче механического мотора: бы-ло! бы-ло! бы-ло!

Он водружает сомбреро себе на голову и крепко затягивает перевязки — не у подбородка, а под носом, как это принято у пеонов, этим возводя странность картины в наивысшую степень. Мама́ умолкает испуганно, с тротуара пялятся пешеходы: катит по Садовому кольцу авто с диковинным пассажиром, в шляпе размером со стог. Соломенные поля свистят и трепыхаются на ветру: быыы-лооо! Быыы-лооо!

Было, соглашается кто-то третий равнодушно. И никогда уже не будет.


■ Сразу после отплытия “посланника ада” из США влиятельная Variety предполагает, что мексиканские позитивы будут переданы для монтажа одному из голливудских мэйджоров. Эйзенштейн — уже будучи на родине, с истёкшим заграничным паспортом и постоянно болящей сердечной мышцей, — спешно пишет Синклеру, а не дождавшись ответа, уже и в инстанции, советские и американские; чиновникам, влиятельным и не очень, в иностранные газеты, наконец: просит дать ему закончить фильм. Требует, взывает к чести и простому человеколюбию. Дипломатничает и унижается. Ссылается на подписанный договор и законы искусства. Интригует, нападает, обличает. Намекает на уход из кино и угрожает самоубийством. На самом деле — умоляет.

Фильм — плоть от плоти творца, его дитя, ещё и не рождённое на монтажном столе. Как же это можно — разлучить? Кто же посмеет — вырезать незрелый плод из родительского чрева?

И можно, и посмеют. Ни задержка Александрова в Нью-Йорке, ни заступничество прессы и покровителей не помогают: Синклер официально объявляет о продаже части плёнок студии MGM.

Эйзен хватается за соломинку — просит Сталина об аудиенции. Тот реагирует более чем сухо: “Не могу принять, некогда”. Верно, другого ответа блудный сын советского кино и не заслуживает.

Он запирается в своей комнатушке на Чистопрудном, отказываясь видеть даже Перу. Та часами простаивает у запертой двери, ловя каждый шорох, готовая выломать замок и вытащить страдальца из петли. Добрая сторожиха не может понять: петли не будет, у Эйзена нет сил даже встать с кровати. Да что там! Нет воли даже прервать поток мыслей и забыться сном.

Постоянно мерещатся чужие руки — на его плёнке. Чужие пальцы — на его кадрах. Потные чужие отпечатки и следы грязных чужих ногтей — на солнце Мексики, её небесах и людях. Мерещится, что кто-то другой монтирует его фильм.

Чужие руки тянут целлулоид из бобины — или кишки из его нутра? Клацают ножницы.

Щёлк! — и брызжет болью, острее которой не бывает.

Щёлк! — зачем крошить меня на куски?

Щёлк! — почему я до сих пор ещё жив?..

Скоро портить домовые замки уже нет нужды: осенью стартуют занятия в ГИКе, и Эйзен выходит из заточения — преподавать. В память ли о былых заслугах или по учебной необходимости чиновники от искусства дают-таки вчерашнему мэтру должность — завкафедрой режиссёрского отделения.

И он живёт дальше — но по-прежнему в том странном раздвоении, что началось ещё при отплытии из Штатов. Изумрудная Свобода замахивалась тогда на него сердито факелом, выпроваживая из страны, и тело Эйзена, груженное на пароходный борт, послушно убывало. Душа же — оставалась: в сотне жестяных банок с самым дорогим ему на свете целлулоидом, что томился в темноте и духоте синклеровского сейфа, разлучённый с отцом-создателем.

Нет у него больше души — утратил. С радостью бы продал — обменял на заветную плёнку, — но нынче подобных сделок не предлагают, увы. И никаких сделок не предлагают — живи как есть. Хоть с душой, а хоть и без оной.

И он живёт, живёт. Тело его ходит на занятия, одетое в плюшевый американский пиджак, с ярко-жёлтым американским же портфелем в руке. Читает лекции — да такие, что студенты бегают за ним стайкой по коридорам с собачьей неразлучностью, еле забывая прикрывать распахнутые от восторга рты (их так и называют в ГИКе — эйзенщенята). Тело Эйзена пишет статьи и делает доклады на конференциях, всё более сложные и оттого всё менее кому-то нужные: монтаж осуждён как формальный приём, и главным качеством советского художника становится простота. Всё функционирует — и мозг, и мышцы, и язва язык — совершенно безупречно и абсолютно бездушно.

Он заставляет своё тело — бледное, как французский камамбер, и пухлое, как немецкая сарделька, — напрягаться физически. И с усмешкой наблюдает, словно со стороны, что оно задыхается и обмокает в натуге; отмечает уколы в сердце — то одна игла, а то уже и две-три. По мраморным лестницам ГИКа — бывшего ресторана “Яр” с высоченными потолками — не всходит, но взбегает, а после отдыхивается подолгу, не в силах начать лекцию. По тротуарам не шагает, а семенит, то и дело переходя на рысь и едва не запинаясь о собственные ботинки. Да и пусть бы! Споткнулось бы это тело, или задохнулось бы, или упало и сломало шею… Но нет, живёт. Уже и заканчивается тысяча девятьсот тридцать второй, и наполовину истекает тридцать третий — живёт. Удивительное дело. Он-то полагал, что жить без души — невозможно.

Из-за океана долетают вести одна убийственнее другой. MGM презентует — сперва прессе, а затем и публике — художественный фильм “Буря над Мексикой”, опус на основе купленного материала. Уже идёт работа и над следующей картиной — “День Мёртвых”. А остатки плёнки Синклер продаёт на аукционе по доллару за метр.