Эйзен: роман-буфф — страница 53 из 84

вори что хочешь! Вернее, чего хотят сверху. Образ Ленина отныне и вовеки — священный пластилин. А ещё — икона, которая полагается на всякую пядь пространства, где теплится хоть какая-то жизнь. (Самые зоркие способны различить, что за святым бородатым ликом мерцает на этих иконах — пока ещё слабо, предрассветно — и второй, усатый.)

Сочиняя вождя революции, так же вольно Эйзен обходился и с её событиями. Это он, Эйзен, первым презрел в кино исторический факт. Переиначивал и осовечивал, перелицовывал и подгонял. Дважды вырезал из революционных эпизодов Троцкого, как хирург вырезает воспалённый аппендикс и швыряет в таз с биологическими отходами. Теперь же этой несложной хирургией овладели многие: в отечественной культуре без мясницких навыков — никак. Главное — научиться отрезать и утилизировать: неугодные детали, факты, судьбы. А ещё — кадры, фильмы, актёров и режиссёров. Остальное — как-нибудь срастётся.

История теперь — тот же пластилин, только без священности. Мни, лепи угодное, отрывай лишнее — вот и вся недолга. Слишком уж много её, слишком сложна — от неё не убудет. Сегодня лепи одно, завтра чуть иное, а до послезавтра ещё дожить надо. Наша история — имеем и право, и силу, и согласие народное…

Наравне с Историей царил в стране и второй главный закон. Его Эйзен узнал бы в любом обличье, потому что сам жил по нему — и мучился от него — всю жизнь. Звался этот закон Истерия.

Универсальной валютой советской страны давно уже стали не рубль и не подпольный царский червонец, а эмоции. Жгучая, целиком овладевающая эмоция — с пылу с жару из горячечного сердца, мимо мозга, без малейшей примеси мысли — вот что было в ходу. Искажённые исступлённо рты и выкаченные глаза, порывистые движения и сорванный до хрипоты голос — вот что ценилось. И чем лютее были чувства, чем громче и заразительнее, тем ценились более.

За великий страх были куплены некогда продразвёрстка и коллективизация. За громадную гордость — движение стахановцев и пятилетка, законченная в четыре года. За ненависть покупались оборона границ, шпиономания и отвержение всего иностранного. За презрение и жажду справедливости — уничтожение “бывших”. За детский восторг и в целом за счастье оставаться детьми — вся новая религия вместе с главными персонажами, обрядами и ритуалами.

Палитра эмоций была широка, но лучше всего торговались яркие: гнев, ужас, энтузиазм и эйфория, триумф и агрессия, ликование и оскорблённость. Неплохо разбирали азарт, а вкупе с ним оптимизм. Оттеночные чувства шли хуже — брали их неохотно, да и расходы на производство сильно больше, чем у беспримесных страстей. Гармония и нежность, печаль и раскаяние, и особенно сомнения ходили в ограниченном количестве.

Художники, живущие на острие чувств и умеющие этими острыми чувствами заражать, были в цене. Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн в лучшие свои годы — что они творили, как не волнения сердца? Творения их заражали быстрее испанки, надёжнее тифа и неотвратимее холеры. Топили публику в страстях, как щенят в проруби. Толпа внимала, не умея шевельнуть ни единой мыслью, а только биться в экстазе и декламировать: “Долой!”, или “Даёшь!”, или “Да здравствует!”, или “Смерть!”. Толпа рыдала и восторгалась, чувствуя себя могучим организмом — единым, живым. И никакое умствование никогда не смогло бы заменить этого единения и этого биения общей жизни.

Театральные подмостки и библиотеки, демонстрации, площадные действа, пресса — весь культурный фронт вырабатывал нынче настроения — у народа и для народа. (Иначе зачем вообще нужна культура?) Но главной фабрикой был, конечно, кинематограф.

В Голливуде штамповали всего-то примитивные грёзы — дурман для души, анестезию для классовых страданий. В Советском Союзе production был налажен куда как более прогрессивно. Массово изготовлялись веселье и уважение, выпекались вера и воинственность. В гигантских количествах отгружалась надежда. Соревноваться с ней в выпускаемых объёмах могла только злоба.

Эйзен был первым, кто научился производить всё это в одной картине. Эйзен изобрёл развлечение, увлекательнее которого толпа не знала, — и придуманный для синема монтаж аттракционов сошёл с экрана в советскую реальность.

Аттракционы работали повсеместно, и кататься граждане имели право круглосуточно. Хочешь — хохочи: вот буффонады задорные, про капиталистов и попов, и карикатуры в газетах бессчётно, и скетчи в клубах. Хочешь — негодуй: вот тебе и собрания партийные, и доски с тунеядцами, и передовицы с обличениями ошибок. Хочешь — восторгайся на митингах и демонстрациях, и гордись, и благоговей. Скорби об Ильиче. Болей о мировой революции. Презирай, смакуй классовую обиду, обожай. Триумфируй! Столбеней от восхищения! И снова горюй.

Да не мелочись, беснуйся в полную масть. Все силы чувствам отдай и всего себя — до последнего волоска и последней перхоти. Не просто злись, а ярись и лютуй. Не просто бойся, а холодей от ужаса — самому чтобы в липкий пот, а кишки бы инеем обметало. В шахте, в поле или у станка — не старайся, а вожделей рабочую норму, как девку — каторжник. На партсобрании — не обвиняй несознательных, а бичуй и линчуй. Шалей, сатаней от социальной злости — можно! Вой, рыдай, вертись по полу — всё можно, всё дозволено. Хрипи, царапай землю, пеной изойди. Наизнанку себя выверни и сожги в пламени, оставив после только пустую оболочку из кожи…

История и Истерия — два крыла юного советского государства. Два вида топлива. Два лекарства — одно для успокоения ума, второе для возбуждения сердца. Выбирай. А лучше — принимай оба сразу.


■ С восьмого по тринадцатое января тысяча девятьсот тридцать пятого года в Москве проходит Всесоюзное творческое совещание работников советской кинематографии. Все, кто умеет держать в руках камеру или монтажные ножницы, на худой конец и карандаш для правки сценария, — все слетелись сюда, в зал Большого театра, что сияет нынче золотом, хрусталём и фотовспышками. Все, кто вкалывает по-пролетарски у киностанка или только ещё подаёт надежды. И даже те, кто некогда подавал.

Среди последних — Эйзенштейн. Нет, он по-прежнему сидит в партере, где-то в первых рядах, и ярко блестящая лысина его видна аж с галёрки. И по-прежнему щёлкают вокруг него фотокамеры, запечатлевая, и жужжат без продыха киноаппараты. И имя его в списке участников по-прежнему стоит впереди остальных — как доказательство былых заслуг.

Но уже во вступительной речи чиновник от культуры со спортивной фамилией Динамов выносит вердикт, совпадающий и с частными мнениями в зале: заслуга-то всего одна — “Потёмкин”. Остальная продукция “гения” — заумь несусветная, мусор из хвоста единственной кометы. А в последние пять лет вообще — ничего. Ноль выработки.

Тем не менее право первого доклада за Эйзентшейном; возможно, для поднятия интеллектуальной планки собрания. И докладчик её поднимает — нет, вздымает! — нет, взбрасывает! — на такую космическую высоту, что аудитория шалеет и теряет уже в начале и дар речи, и нить выступления, кто-то — веру в свои умственные способности; и все поголовно — терпение.

Эйзен вещает более двух часов. Он жонглирует понятиями, теориями и контекстами. Подобно эквилибристу крутит перед публикой сложносоставные кренделя: вот вам кино и детская психология, вот религия, а вот литература вкупе с культурной антропологией. Из дебрей архаического мышления он взмывает к вершинам эстетики, по пути вгрызается в закономерности чувственных переживаний, бубенцами рассыпая звонкие примеры, — в них охвачена вся планета, вся история человечества от полинезийских рожениц и индейцев племени бороро до классиков русской словесности. Выныривает внезапно у актуальнейшего понятия “соцреализм”, чтобы тут же улететь обратно в сферы суггестии искусства. Факиром кружит вокруг центральной темы — как подчинить зрителя, — словно бы и приоткрывая её публике, но при этом не обнажая полностью, потому что сам Эйзен этой тайной ещё не овладел.

Всё, что в ответ могут приоткрыть слушатели, — это рот от изумления. Половина их осознаёт, что едва ли владеет половиной из услышанных терминов. Остальные в зале не знают и этого. Они-то яростнее прочих и набрасываются на докладчика.

Из стенограммы Всесоюзного творческого совещания киноработников:

С. Васильев: “Сергей Михайлович… твой научно-теоретический труд, которым ты занят в твоём кабинете, сидя окружённый книгами, чудесными статуэтками, всякими другими прекрасными вещами, закутанный в твой замечательный халат с китайскими иероглифами… всё это в отрыве от практики ещё не всё. Пока ты не решишься пройти в гущу нашей действительности и почувствовать то, что чувствуют сегодня все советские люди, ты не сумеешь создать у себя в кабинете ничего полноценного… я хочу, чтобы ты сбросил свой китайский халат и занялся вгрызанием в нашу сегодняшнюю советскую действительность… если мы говорим на непонятном языке для самих себя, то мы не имеем права на этом же языке разговаривать с массами… один из основных вопросов — вопрос о простоте”.

А. Довженко: “Я не желаю, чтобы Эйзенштейн рассказывал о полинезийских бабах… Эйзенштейну нужно смотреть на «живых баб», которые вокруг нас… Когда я слушаю доклад Эйзенштейна, я боюсь, что он так много знает… что он, очевидно, больше ни одной картины не сделает. Если бы я столько знал, я бы умер… Я боюсь, как бы Эйзенштейн не съел себя с хвоста, как бы эта лаборатория не взорвалась от накопившихся в ней смесей сложнейших, таинственных, неизвестных для всех нас… Я убеждён, что во многих смыслах его самого эта эрудиция сейчас гробит… Сергей Михайлович, если вы не сделаете картину через год, то больше уже не делайте”.

Критики тщатся разнообразить образный и метафорический ряды, но попытки эти по сравнению с феерической речью докладчика выглядят жалко: Юткевич всего-то сообщает, что от знаний часто лопаются, а Трауберг называет Эйзенштейна экспонатом кабинета восковых фигур.

Тем не менее разгром — полный. По крайней мере по количеству осуждающих голосов. “Маску мудреца”, за которой вот уже много лет прячется критикуемый, срывают, самого его пригвождают к позорному столбу: не время нынче философию разводить, мудрствовать лукаво и гениальничать. Время только и единственно — пахать.