Присутствующие в зале Эсфирь Шуб и Григорий Александров слова не берут — отмалчиваются. Самое же важное слово произносится через два дня — тет-а-тет.
Одиннадцатого января киноработникам вручают государственные награды — впервые за советскую историю выстраивают по ранжиру, вполне официально. Счастливцы первого ранга — Пудовкин и Довженко, Трауберг и Козинцев — получают ордена Ленина; к изумлению многих, Эйзенштейна среди них нет. Среди получателей второй степени — ордена Красного Знамени — Эйзенштейна нет. И ордена Красной Звезды — им отмечают даже Гришу Александрова, некогда ученика и ассистента, но не самого мэтра. И званиями народных деятелей осыпают многих, порой и не особо известных народу, — но не Эйзена. Его имя звучит уже в конце, когда раздают остатки, по мелочи: на пару с Тиссэ им бросают “заслуженного деятеля искусств”. Каждый в зале осознаёт: получает Эйзенштейн вовсе не звание, а щелчок по носу.
Весь банкет он балагурит и куражится, не выдавая обиды: беспрестанно чокается бокалом шампанского (не сделав за вечер ни глотка), отжигает фокстрот (под русские плясовые мелодии), волочится за дамами (“Это орденоносцы пусть приличия блюдут, а простым смертным нынче вечером и порезвиться можно — заслужили!”).
В разгар вечера кто-то берёт его за локоть. Эйзен оборачивается, готовый скаламбурить в зависимости от пола собеседника и степени дружбы — про мазурку вдвоём, или назревший брудершафт, или “дружеское чувство локтя, постепенно перерастающее в чувство колена”… А это Сталин.
Вокруг немедленно образуется пустое пространство, будто остались они наедине в кабинете из воздуха. “Мы наградили вас пока скромно, — говорит вождь, и тихий голос его звучит отчётливей некуда. — Обижаться не стоит. А награды вам будут, когда начнёте работать. Как считаете, получится у вас? Попробуйте”.
Тут уж не отвертеться — в башне из слоновой кости не отсидеться и за маскою философа не спрятаться. И приступает к работе Эйзен — тотчас. Через три недели, на торжественном заседании в честь юбилея “Ленфильма”, объявляет: мол, занялся предельно актуальным сюжетом, потрясшим накануне весь Союз, — о мальчике, кто сдал родителя-кулака советской власти и за это собственным же отцом был убит.
■ Там, где белизна цветущих яблонь равна белизне облаков и люди ходят по садам, как по небу.
Где клёны могучи, как дубы, а дубы — как горы.
Где месяц сияет, словно солнце, а само оно — словно пять солнц.
Где трава пышнее пышного, вода светлее светлого и ветры вздыхают едва.
Где рожь колосится щедрее щедрого, от первого дня лета и до последнего осени.
Где каждое утро красота рождается заново из тумана, а днями умножается на два, отражённая в зеркале реки, — и забредшие странники не в силах покинуть край, веруя, что очутились в раю…
…в тех дивных местах жил мальчик — с волосами-золотом, что венцом сияли на голове, и глазами светлыми, как мечта. Звали его то ли Павлик, то ли Ванюша, а то ли Стёпка, по-домашнему — Степок. То ли Морозов, то ли Теплов, то ли и вовсе без фамилии.
И был тот Степок пионером — носил на шее тряпочку цвета утренней зари. И тряпочка та была Степку дороже отца. Матери же у него никакой и не было, схоронили на днях.
Отец был — руки клешнями, нос чагой древесной, волосья двумя кустами: один вверх из черепа торчит, другой от глаз до груди разросся. Внутри же черепа — мысли чёрные, ядовитые: как бы извести советскую власть? Спать не мог, только об этом и страдал, потому как все они, отцы-деды, старичьё-кулачьё — новой жизни враги и вредители. Настырные до смерти: не верят в коммунизм, а только в бога, такого же ветхого да пыльного, как сами. Не хотят в будущее и других не пущают.
Жил Степок с отцом в избе — столь же кривой и тёмной, как родительские мысли, с бабкой-ягой и дядьями-извергами. Правда, был ещё брат-младенчик, но с этим не поговоришь — без материнского молока оставшийся, плакал с голоду целыми днями. Плохо было Степку. Одна отрада — тряпочка на шее. Глянешь на неё — изба и озарится: привидятся и Москва-красавица, град мечтанный. И заводы из стекла, и машины из алюминия. И светоч Советской земли товарищ Сталин. И новый хрустальный мир, где нет места всяким отцам-себе-на-уме, а только — детям, юным и чистым как один, с глазами и мыслями прозрачными, как у Степка.
Однажды услышал Степок секретный разговор — отец с дядьями шептались, зло антиколхозное замышляли. Пошёл он тогда в сельсовет к председательнице и рассказал ей всё. Отец возьми да узнай. И начал сына бить. Лупцует изуверски, а побои те словами из Библии пересыпает — свирепость свою оправдывает, бога в соучастники берёт. Да только не помогло это — председательница самолично в избу явилась и целый отряд пионеров привела. Спасать пришли.
От многих алых тряпочек, что сияли на детских шейках, осветилась изба. Лица пионерские в её сумраке — звёздами горят. Круглый лик председательницы — луной. Заберём, говорит, мы у вас не только Степка, но и младенчика вашего: не место ребёнку в кулацкой семье. Схватила дитё и приложила к груди — тот припал губами к соску, словно к родному, и впервые за многие дни успокоился. Накормила его женщина вдоволь советским молоком и унесла в детский дом. А Степок сам ушёл — с пионерами.
Отец от бессилия весь извёлся — и в тот же день поджёг колхозную экономию.
Дым стоял — чернущий, клубами кудрявыми до небес.
Пламя билось бешено, как отцовская злоба.
Так же яростно бились за общее добро колхозники: их могучие торсы блестели от пота, а глаза — от решимости. Вёдра с водой летели из рук в руки, сама влага — в огонь.
Кони ржали, бабы орали, земля дрожала — потушили-таки пожар.
И даже запертых на чердаке голубей спасли — Степок забрался по водосточной трубе на крышу и выпустил белокрылых. И сам, словно последняя из птиц, в своей беленькой рубашонке, прыгнул с карниза — слетел в расставленные руки пожарных.
Победили отца!
А тому всё неймётся: подослал подельников с ружьями захватить церковь. Ну, захватили. Только куда паре жалких подкулачников против целого колхозного коллектива?! Выперли их в два счёта, ещё и арестовали. А саму церковку тотчас в клуб переделывать начали, чтобы неповадно было.
Снимает девка образ с алтаря. Глядь — а сама-то вылитая Богоматерь с той иконы, круглолицая, белокожая да большеокая. Ещё и краше, чем божественная дева на деревяшке.
Ломает дедка другие иконы. Глядь — словно и не дедка то, а сам Саваоф. Борода седая-преседая, глаза мудрые-премудрые. Что на образах, что вживе — одно лицо.
Меж работающих людей болтается по церкви мальчуган. Или это ангел златовласый спустился с расписного потолка и помогает делу человеческому? Нет, врёшь, никакой не ангел! Ребёнок советский, дитя общественное — будущий пионер. На́ тебе, дитя, царский венец на кудри. Тебе жизнь завтрашнюю в стране вершить. Носи венец — отныне и пока не построишь храм коммунизма.
Смотрят работающие друг на друга и диву даются: как же раньше не замечали, что лики на святых дощечках — всего-то слабые копии их самих? Ну и кто из двоих истинный — живые доярки-трактористы из плоти и крови или их намалёванные копии?
Всем ответ понятен — кроме коварного отца. Скрылся тот давно уже от советской власти в дебрях лесных, за оврагами буерачными да болотами комариными, где ему и место, — о церкви порушенной тужит, о замшелом боге своём надруганном и о подельщиках арестованных. Не знает покоя — хочет вредить. Такова уж их чёрная суть, отцов-иродов.
Замыслил он коварство страшное, какие редко вершатся людьми, — убить собственного сына. Татью пробрался на колхозные поля, что пионеры охраняли по ночам от расхитителей, и принялся искать Степка.
А поля те ржаные-пшеничные словно и не из колосьев составлены, а из чистого золота. Дышат светлыми волнами, мерцают в ночи сквозь тени-туманы.
А туманы те молочные-сливочные — текут по-над спящей землёй как живые, то кутая её, то обнажая. И ласкают крупы пасущихся лошадей, то стелясь им под ноги, то касаясь грив. И сочатся сквозь берёзовые рощи, белое через белое.
А белизна та яркая донельзя, сияет-светится — и берестяные стволы, и лица пионеров-дозорных, и рубашонка Степка на смотровой вышке — свечами во тьме.
В ту-то рубашонку и прицелился отец-убийца.
Выстрел в тишине — жах!
Попал.
Опрокинулась рубашка — распростёрла рукава и рухнула с высоты.
Лежит Степок во ржи раненый, не в силах подняться.
Природа вся заволновалась-застрадала: как помочь тебе, добрый пионер?
И заметались по небу ночные птицы: каррра-каррра-ул!
И вскинулись вокруг детского тельца колосья, как руки: сюда! сюда!
И замахали призывно древесные ветви: скорей! скорей!
Все, кто дежурил в ночном, услыхали — помчались на зов: и дети, и комсомольский актив, и сама председательница. Бегут стремглав, скачут на лошадях, едут на тракторах: успеть! успеть! И даже доктора из постели вытащили, привезли.
Не успели.
Крестом раскинувшись, умирает Степок. От руки собственного родителя, на самой заре жизни — и своей, и всего юного Советского государства.
О горе, горе!
Замирает от ужаса рожь, цепенеют деревья. Ёжится и уползает в низины туман. Склоняют головы кони. Плачет росою обильной ночь.
Жив ли он ещё?
Да, пока жив.
Черты умирающего скорбны, а глаза ясны и твёрды — не поколебать пионерский дух ни вредителям, ни убийцам и ни даже самой смерти.
Жив ли он ещё?
Нет, уже умер.
Отчего же лицо его словно лучится? Отчего искрятся волосы, как электрические? Что это горит-разгорается вокруг шевелюры?
А это нимб.
Осиянный Степок воспаряет над горюющими и плывёт по-над страной. Озарённые его светом дети салютуют снизу: живи всегда! И деревья салютуют — ветвями. И сама земля — колосьями.
И он, конечно, будет. Ведь погибшие за правое дело не умирают, а остаются жить вечно — в умах и сердцах живых.
Так отчего же предаваться унынию? Не время нынче горевать! Ещё прячется по оврагам отец-изувер. Ещё рыскают крысами по стране другие враги. Найти их, товарищи! Найти и предать справедливому суду!