Куда увезли? Жена металась тюремными маршрутами, рассекая столицу то с севера на юг (от Бутырки к Сухановке), то с запада на восток (от Красной Пресни к Лефортово). Не нашла. Твердила в казённые окошки регалии мужа, надеясь разжалобить охрану: член бюро Ленинградского губкома и почётный гражданин Монголии, ректор Коммунистического университета и руководитель Союзпечати, глава кинопромышленности СССР, наконец, — но все звания уже утратили силу: эдаких шишек нынче по тюрьмам как собак нерезаных.
Держали арестованного в отдельной камере или в общей? Если в общей, то он, верно, узнал от позже прибывших, как нещадно терзала его пресса: травля была организована широкая и качественная, в соответствии с рангом обвиняемого — исключительно на первых полосах. Если же держали в личной келье, то о размахе пресс-поддержки собственного ареста Шумяцкий мог только догадываться.
Били его с первого же допроса или дали подписать обвинения без побоев? Как бы то ни было, признал всё: и шпионаж в пользу Англии, а заодно и Японии, и ведение вредительско-диверсионной работы по срыву советского кино, и подготовку покушения на вождя — посредством “отравления ртутными парами помещения просмотрового кинозала в Кремле”.
И ещё: давал Шумяцкий показания против Эйзена или нет? Их взаимная нелюбовь стала притчей во языцех, и со стороны органов было бы непозволительно упустить столь жирный шанс. Впрочем, арестованный показал и против тех, с кем дружил, — и заочно, а позже и на очных ставках. Тогда все показывали — против любого, чьё имя следователь черкал в протоколе.
Неизвестно, о чём думал заключённый в последнюю ночь. Скорее всего, и не знал, что она последняя. Так любил хеппи-энды — навязывал их всем режиссёрам, призывая отринуть шекспировщину и “поддать воодушевления”, — что представить иной конец для собственной истории не мог. Верил, что ждёт его строительство киногорода в Крыму — мощностью двести картин в год, они же двести инъекций чистого энтузиазма для всего Советского Союза, шутка ли! — а не свежевырытая траншея в Коммунарке.
Неизвестно, сколько их полегло в ту траншею. Дело было ночью — опять ночью, и опять очень чёрной, только вместо мороза стояла уже невыносимая жара, — и выводили на расстрел по одному. Утверждать наверняка можно только, что были это значительные люди — их портреты ещё вчера украшали многотиражки и колонные залы, а завтра будут сняты и изъяты, сорваны и порваны и вытерты лезвием со всех групповых фотографий. В Коммунарке абы кого не расстреливали: здесь, на бывшей даче самого Ягоды, кто одним из первых был тут казнён, кончали особо важных персон.
Неизвестно, во что и был ли вообще одет глава советской кинематографии. Что сказал и произнёс ли хоть что-нибудь перед смертью. Звал ли дочерей (Нора! Катюня!) или жену (Лия моя, Лиечка, боевой товарищ Ли!). Падал “доминошкой” вперёд или оседал “говном”, с подкошенными коленями, — так исполнители именовали паденье тел. И за каким номером был посчитан его труп — пятым, или десятым, или двадцатым, а может, и больше. А также — прикопали тела сразу или дождались рассвета, и солнечные лучи последний раз коснулись неподвижного лица, столь постаревшего за тюремные полгода, что жена и дочери вряд ли узнали бы.
Они и не узнали — ничего. Про Бориса Захаровича Шумяцкого ничего больше не было известно. Человек исчез, и всем, кто его помнил, было предписано забыть — вырезать из памяти, как вырезает монтажница неудачные кадры.
■ Хорошо всё было. У Эйзена — всё было хорошо.
Запускался очередной фильм. (Эйзен отчего-то не решался называть его новым фильмом, словно оставляя в прошлом это сочетание слов — то ли из сентиментальности, то ли из суеверия сохраняя его за нерождёнными картинами, которые долго именовал именно так.)
Очередной фильм потребовался довольно срочно. Сверху пришёл заказ на патриотическое, и режиссёр немедля откликнулся: Минин и Пожарский, Иван Сусанин, Александр Невский — вот каковы были его три карты. Власть выбрала последнюю: попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Больше того, включила зелёный свет по всем фронтам — цензурному, бюджетному, бюрократическому. Проскочив идеологические инстанции (у иных картин уходили на это годы), сценарий по-чемпионски вырвался в производственную стадию, и уже весной тридцать восьмого стартовали съёмки.
Для сверхвысоких скоростей были причины: в Европе росло — не по дням, а по часам — чудо-юдо фашизма. Замешенное из жирной немецкой грязи и разбухшее под тёплым итальянским солнцем, оно простирало щупальца и к югу, на средиземные острова, и к северу, на скандинавские фьорды; к западу же раздулось обильнее прочего, подмяв под себя всю Иберию и дотянувшись до Атлантического океана. Схватки с чудищем было не избежать. Всеми средствами, и прежде всего идейными, необходимо было сплотить советскую нацию — напомнить, как удачно бивали некогда иноземцев, а особенно немцев: башка у чудища была вполне узнаваемая, с сальным чубом поперёк лба и квадратными усиками, и рычало оно лучше всего на языке Шиллера и Гёте.
И уж кому доверить изобличение германской гадины, как не свободно говорящему по-немецки Эйзенштейну? А сюжет о разгроме немцев на Чудь-озере семь веков назад — чем не пример для настоящего?
Решили-написали-утвердили. Съёмка. Мотор!
Историки рвали на себе волосы, читая опубликованный в “Знамени” сценарий. Иначе как “издёвка над историей” не называли: из перечня ошибок и неточностей можно было составить второй том либретто, и потолще основного первого. Неправдой было всё — с открывающего титра и начальных сцен до образа главного героя: Александра Невского впору было назначать, по меткому выражению коллег, “секретарём Псковского обкома”, столь казённо звучала его речь и столь актуальны были выкрикиваемые лозунги.
Идея фильма была проста, словно карикатура в “Правде”, и выстроена геометрически: по одну сторону — наши в струящихся тёмных кольчугах и шишаках, весьма напоминающих красноармейские шлемы; по другую вражины в белых плащах и преуродливых шлемах, более всего похожих на немецкие каски, — одним словом, то ли беляки времён Гражданской, то ли нынешняя германская армия. Наши врагов бьют, причём по всем статьям поочерёдно: и красотою лиц, и благородством помыслов, и смекалкой, и на поле брани. Само побоище показано в подробностях: батальная часть — аж треть хронометража! — случается под ухаристую музыку и без единой капли крови. Немцы повержены, словно фигурки в тире, а наших ждёт пир со свадебками под строгим взором князя-победителя. Вот и вся недолга.
Придирки коллег и историков Эйзена волновали мало: в мелочах пусть копошатся те, чьи проекты маются по инстанциям. Его же дело — снимать. И он снимал — без былого трепета, но и без цинизма; без былых страданий, но мастеровито; без истерик, да ещё и с опережением графика — словом, хорошо снимал.
Было про ту далёкую эпоху известно мало, а снято-написано и того меньше. Значит, как снимет Эйзен — так и запомнит советский зритель князя Александра Невского; как расскажет Историю — такой она и будет. Эйзен не превращал теперь Историю в искусство, а создавал её — сам, на съёмочной площадке и монтажном столе, да так, чтобы эфемерное вчера стало крепкой подпоркой для сегодня — словом, хорошо создавал. Эйфории по этому поводу не испытывал — на самоупоение не хватало времени.
И в остальном у него тоже всё было — хорошо, очень хорошо. Депрессия ушла, а вместе с ней и нелепые игры мозга: ясность восприятия вернулась, и чёткость сознания, и зрительный контраст. Никаких более красно-чёрных видений и путаных фантазий — зрение служило ему отменно, а сознание и того лучше. Страдая об убиенном “Б.Л.”, Эйзен так близко подошёл к границе безумия, что едва не остался по ту сторону, и теперь хотел единственно: работать. Это было всё, что умел: жить не умел, а работать — очень даже.
Понимал, что уже завтра “Невского” могут закрыть — или в последний день съёмок, или на стадии монтажа; что лента может не пройти цензуру или выйти на экраны и тут же исчезнуть из проката; что финальные позитивы могут искупать в кипятке и щёлочи, превращая в помои режиссёрские труды и месяцы жизни. Эйзен проходил эти круги не раз и выжил — значит, выживет и в следующий раз. И это было хорошо.
Мир кино лихорадило — чиновники от культуры исчезали по ночам, на места канувших в Лету садились новые. Следить за каруселью было утомительно, и Эйзен перестал, тем более что “Невского” новенькие не трогали — попросту не успевали. И это было тоже очень, крайне, предельно хорошо.
На вопрос “Как дела?” Эйзен теперь впервые за жизнь искренне отвечал: “Хорошо”. Иногда даже: “Хорошо!” А временами: “Хо-ро-шо!”
Сталин прочёл сценарий “Невского” и лично отрезал финал со смертью князя, оставляя героя в живых, — и хорошо.
ГИК снова пригласил Эйзенштейна преподавать, словно и не было стыдной паузы после разгрома предыдущих фильмов, — и это хорошо.
Три главные женщины Эйзена — Pearl, Телешева и Мама́ — устали дуться на него и друг на друга, смирились с причудливой конструкцией тройственной общей жизни — и это тоже очень хорошо, втройне хорошо.
Сам же Эйзен снимал — денно и нощно, не покидая павильонов “Мосфильма” и натурную площадку, не думая ни о чём, кроме очередного фильма; не прерываясь на выходные и праздники, едва делая паузу даже на кофе (всё — на ходу, на бегу, стоя); не меняя одежду и не бреясь, а моясь изредка в подсобке для рабочих. Не отпускал от себя ни Тиссэ, ни свиту студентов, что наезжали к преподавателю на съёмки поднабраться опыта; не глядя подписывал документы, что приносила Пера; не замечал вкуса пищи, эту поставляла ему Телешева; не споря глотал сердечные, которыми пичкала его Мама́. Снимал и снимал — не тормозя, а только ускоряясь; не отклоняясь от сценария и не сомневаясь, не мучаясь, не надрываясь и главное — не изнашивая себя.
Ну не хорошо ли?!
■ — Сергей Михайлович, нафталину не завезли!
Ужасающая весть облетает площадку мгновенно, как ветер. Стоны и проклятия, в зависимости от темперамента, исторгают все, кого она достигает, — все полторы тыщи человек. Это катастрофа. Нафталин абсолютно необходим для съёмок “Александра Невского”, и без него — хоть в петлю.