Эйзен: роман-буфф — страница 65 из 84

ми и автомобилями, что вереницами сходили с конвейеров Горьковского, Ярославского и Харьковского заводов. Всё выпущенное на фронте искусства необходимо было отсмотреть-отслушать, а после осмыслить-обсудить, как в слаломе, объезжая фамилии канувших в Лету и острые вопросы, но не снижая при этом дискуссионной скорости, — напряжённая работа, способная у иного занять и всё свободное время, и весь душевный ресурс без остатка.

Большинство в окружении Эйзена так и поступало — с печёнками погружались в потребление культуры. Сам он предпочитал её производство или, на худой конец, теоретические экзерсисы: начал одновременно писать несколько книг, публиковал статьи. Самая заметная называлась “Патриотизм — наша тема”.

И тема эта действительно оказалась прекрасна. Помимо орденов, Эйзена осы́пали ещё целой охапкой ощутимых милостей; среди прочего — степенью доктора искусствоведения (без защиты диссертации) и должностью худрука “Мосфильма”. У товарища, а вернее, уважаемого товарища Эйзенштейна появился на студии собственный кабинет.

Его многокомнатная квартира располагалась в мосфильмовском доме на Потылихе, так близко от студии, что пожелай Эйзен — и из окна спальни мог бы через бинокль изучать все документы, лежащие на кабинетном столе. Однако ездить из дома в контору предпочитал на автомобиле — приобрёл собственный, для обслуживания завёл шофёра. На выходные отбывал на дачу в Кратово, к матери; тут уж без авто и вовсе не обойтись.

Под предлогом ведения хозяйства Мама́ сделала было попытку отвоевать себе комнатку в городской квартире, но Эйзен пресёк. И намёки Телешевой на регулярные приезды с ночевой под тем же предлогом пресёк также. Во избежание повторных ходов со стороны обеих женщин нанял и поселил у себя третью — домработницу.

Тётя Паша драила окна и натирала полы с решимостью старого солдата, уже давно потерявшего в боях и страх, и усталость; суп варила, безотрывно глядя в кастрюлю, будто кипятя бульон одним только взглядом; частушки при этом напевала либо крайне суровые (про серый камень весом пять пудов, про задушенного мочалом дьяка), либо матерные. Эйзен хохотал, когда слышал, и просил петь громче. А Мама́ с Телешевой домоправительницу боялись — до дрожи, как бегающего по квартире дикого зверя, — что делало её в глазах Эйзена практически бесценной.

Цербер тётя Паша охраняла башню из слоновой кости, которую Эйзен в очередной раз возвёл для себя — в этот раз довольно высоко, аж на четвёртом этаже, и с довольно большим размахом, аж в четырёх комнатах. Башню эту, от коврика у входа и до последнего плинтуса, он спроектировал и воплотил как выражение собственного “я” — портрет, написанный не красками, но вещами.

Те, кто бывал допущен в святилище, поначалу терялись от густоты и пестроты — предметов, стилей, цветов, а главное, заложенных во всё это идей, которые немедля принимался раскрывать перед изумлёнными гостями хозяин.

Вот вы входите в дверь, украшенную солидной табличкой “Профессор С.М. Эйзенштейн” (лакированная пластмасса, золотые буквы на чёрном фоне), и оказываетесь в прихожей, более всего напоминающей библиотеку: гардеробные шкафчики теснятся по углам и едва не трещат под натиском книжных стеллажей, что занимают всю высоту пространства от паркета (наборный дуб, укладка ёлочкой) до потолка (лепнина ампир). Книги — главные обитатели квартиры, их тут не сотни, а тысячи: стоят, лежат россыпью, утыканные закладками, закрытые и раскрытые, шелестят страницами на сквозняке — “Закройте же входную дверь! Да не стойте на пороге, проходите!” — и покрывают все стены и все горизонтальные поверхности: подоконники, столы, тумбы.

Вы послушно идёте внутрь. В столовой вас ожидает, в зависимости от времени дня, либо американский завтрак (и тётя Паша мрачно подаёт вам нашинкованные сосиски, ею презрительно именуемые “беконью”), либо европейский обед-ужин (буйабес, наречённый “бесовской ухой”, и бёф бургиньон, в тёти-Пашином произнесении “говяжка по-буржуйски”). Готовить по заграничным рецептам Эйзен выучил домработницу не сам, а при помощи специально выписанных кулинарных книг — и теперь наслаждался впечатлением: когда кухарка грохает на стол сервировочное блюдо с шипящим в томатах мясом, приговаривая “бёф твою мать, Эйзен!”, вы не в силах сдержать улыбку. “Эклектика! — смеётся счастливо Эйзен в ответ. — Только оцените этот восхитительный микс географии, жанров и времён!”

Столовый сервиз — кобальтово-синий фарфор. Бокалы-рёмеры для воды или чего покрепче — изумрудно-зелёное стекло. Фруктовница — красно-оранжевый фаянс. Палитра, будто почерпнутая с полотен Матисса, даёт хозяину толчок для лекции о цветовом кино — не слишком долгой, чтобы вы успели бы всё съесть, но не устать.

После вас приглашают в кабинет. Эклектика цветёт пышно и здесь. Мебель кричаще разнообразна и всё же складывается в картину: немецкий баухаус, русский классицизм, советский конструктивизм, барокко — простор для новой лекции, уже пообъёмнее, о монтаже как главном средстве искусства, а по большому счёту, и жизни в целом. Здесь африканская деревянная скульптура уживается с французскими эстампами и мексиканскими соломенными фигурками, а парчовое кресло для посетителей (“Воссядьте же на него, о любезный моему нездоровому сердцу гость!”) — с японским бамбуком.

На стенах — книги, книги. (“Обо всём держу, кроме кино — про эту блядскую кухню я и сам всё знаю”.) Стеллажи выкрашены желтоватой краской. (“Ох и намучился, пока искал цвет слоновой кости! Не нашёл, пришлось мешать белую с охрой, так что цвет собственной мебели по праву называю охереневым”.) Отдельная полка — издания о самом Эйзене, на всех возможных языках. (“Вот ведь пишут и пишут, пишут и пишут… Когда уже устанут?”) С неё же взирает и портрет Мейерхольда. (“Старик у меня в каждой комнате имеется, но разный, в ассортименте. Хотел было и к тёте Паше одного повесить, а она ни в какую, мол, от «энтого диабола» кишки крутит. Вот она, сила харизмы! Даже с фотографии — огнём жжёт”.)

Рядом с Учителем — большая бутыль, внутри плавает что-то размером со средний кабачок. Что ли, кукла? Заспиртованный зародыш. Ручки-ножки поджаты, пальцы в кулачки, даже ресницы ясно различимы на сморщенном личике — дитя сформировано, однако ещё не готово к рождению, месяцев шести-семи. (“А это мой сын”.) Вы смущённо и сочувственно смотрите на хозяина, но тот и не думает грустить (“Звали Б.Л. Зато теперь со мною неразлучен и никто ему уже ничего не сделает — какой вышел, таким и останется навсегда”.)

Освещает пространство большая люстра: сперва кажется, сияет гигантский глобус, но, присмотрясь, вы обнаруживаете просто синий шар, подвешенный к потолку в окружении электросвечей. (“Хороша планетка, да? Континенты неразличимы, но если вглядываться долго, то проступают. Мы с вами знаете где? Вон чуть повыше экватора муха насидела — это и есть мы”.)

Синего цвета много и в соседней комнате — библиотеке. (“Синий цвет располагает к размышлениям, вот и приходится всё синить, чтобы мозги лучше работали”.) Здесь на стенах тоже книги, книги, книги: труды по философии рядом со сборниками карикатур, психология — с пособиями по клоунаде, логика подпирает биографии, живопись — эстетику. (“А согласитесь, что контекст не менее важен, чем само произведение! Поместите-ка Фрейда, к примеру, куда-нибудь… да хоть бы и к стенограмме заседаний худсовета по кино! А? Хорошенькое выйдет соседство? Есть о чём поразмышлять?”)

Разбавлены томики портретами: Дега, Сократ, Бальзак, Эйнштейн, Джойс и ещё десяток “друзей-собеседников”. Крупнее прочих — лицо Пушкина: посмертная маска из гипса, трагически-печальная. (“После себя я желал бы оставить смеющуюся и буду очень стараться умереть в секунду хохота, но боюсь, не справится скульптор — из улыбки моей таки вылепит жуткий оскал”.)

Самые интересные лица ожидают вас, однако, в спальне. Заглядывать туда неловко, но Эйзен буквально тащит за рукав. (“Смотрите, всё смотрите, раз уж пришли! Интимные места — это же самое любопытное в человеке, мне ли не знать!”) Со всех стен глядят маски: африканские, мексиканские, из Полинезии. (“Кое-кто из коллег утверждает, что маски — моя суть. Эти двоечники плохо улавливают заложенные в словах смыслы: «маска» — всего лишь прикрытие сути и никак не может являться её ядром, иначе звалась бы по-другому”.)

И снова кругом — книги, книги, книги, книги: никаких точных наук, а только мифы, толкователи снов, учебники по первобытному мышлению и истории “великих ненормальных” — всё то, что пытается заглянуть в подсознательное и раскрыть загадку человеческой души. Ковёр над кроватью — и тот со сказочными зверями.

По ковру веером — открытки-фотографии, явно заграничного происхождения: юные девы, одетые святыми, с рисованными нимбами над головой, перемежаются девицами… э-э-э-э… явно недостаточно одетыми. (“Приглядитесь к лицам — это одни и те же модели, то в предельно высоком образе, то в максимально низком. Возможно, обе роли они отрабатывали за одну смену, да ещё и с одним и тем же фотографом. Ох как жизненно, да?”)

Боги, божки и боженята из разных культур и столь же разнообразных материалов населяют изголовье кровати и свободные пятачки на стеллажах — стоят при этом густо, плечом к плечу, словно добрые товарищи на демонстрации. Гигантский шандал-семисвечник служит подставкой для галстуков — любовь хозяина к ярким цветам делает всю конструкцию похожей на языческое дерево-алтарь. А резные херувимы-пухляки держат в ручонках эйзеновские подтяжки. (“Всё, что вам нужно знать о моём отношении к религии”.)

После финальной лекции — о мистическом сознании или о сочетании “верха” и “низа” в произведениях искусства — вы наконец покидаете эйзеновскую обитель с распухшей от впечатлений головой и осознанием, что последняя пара часов была одним из самых интересных переживаний вашей жизни. Спускаетесь по лестнице, выходите из подъезда. Вокруг — унылая серость почти Подмосковья. Вдали — одинаковые кирпичные коробки “Мосфильма”. Люди — такие же одинаковые, советские, — спешат по улицам, не догадываясь, что над их головами на последнем этаже типового д