ся.
■ Мейерхольда расстреляли в феврале сорокового.
С арестом отчего-то припозднились — явились не привычной ночью, а поутру, когда жители дома Ленсовета по набережной Карповки уже вышли, с собаками и без, на ранний променад. Одного-то эдакого гуляку и привели понятым на обыск. Не смея вымолвить ни звука от внезапного словесного паралича, он наблюдал, как берут гения — актёра и режиссёра некогда императорских, а затем и коммунистических театров, автора “Театрального Октября” и яростного певца Революции, основоположника столь многого на сцене, что и не перечислишь. Арестанта увели, выкрутив за спину запястья, а понятой остался — с неврозом на пару месяцев и заиканием на остаток жизни. Звали несчастливца Дмитрий Шостакович.
Лучшего Василия Шуйского русских подмостков заперли сперва на Литейном, а позже этапировали на Лубянку. Через пару месяцев он подписал так много бумаг и признался в столь больших преступлениях, что хватило бы на всю труппу Художественного театра с Камерным в придачу. Лучший Иоанн Грозный русских подмостков оказался — банально до пошлости! — английским и японским шпионом. Носил-де “предательские вожделения” в сердце с затаённой мечтой “свергнуть советскую власть” и вербовал “террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства”. Многие-де творцы культуры подельничали, включая и Эйзенштейна. Оснований для всесоюзного остракизма и высшей меры — более чем достаточно. Первое исполнено публично; второе, как водится, втайне.
Только через полвека — когда гонители мэтра, сексоты и доносчики, следователи-дознаватели, конвойные, подписанты расстрельных списков и палачи — когда всё это бесовское племя сгниёт в земле, тогда только узнают, что последние недели жизни Мейерхольд посвятил опровержению своих признаний. Писал на имя главы правительства Молотова — сколько хватало выделяемой арестантам бумаги.
Меня здесь били — больного шестидесятишестилетнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-сине-жёлтым кровоподтёкам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты… Лёжа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьёт хозяин… я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот…
…я от голода (я ничего не мог есть), от бессонницы (в течение трёх месяцев) и от сердечных припадков по ночам, и от истерических припадков (лил потоки слёз, дрожал, как дрожат при горячке) поник, осевши, осунувшись лет на 10, постарев… следователь всё время твердил, угрожая: “Не будешь писать… будем бить опять, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного искромсанного тела”. И я всё подписывал… Я отказываюсь от своих показаний как выбитых из меня…
Через полвека узнают многое. И номер камеры в Бутырке, где оканчивал дни, — триста пятая, в Пугачёвской башне. И номер дела — пятьсот тридцать седьмое. И опубликуют последний (тюремный) снимок — постаревшего до неузнаваемости Мастера, со вмятиной на пол-лица: повреждена фотобумага, а на первый взгляд кажется — нос и щека.
Узнают пофамильно тех, кто был в одном списке на расстрел, — все двадцать три человека, с именами-отчествами и годами рождения (Мейерхольд — самый старший в группе). И имя подписавшего тот список — узнают тоже.
Узнают, что кончали гения в той же Бутырке; спецкамеры для казней были там вполне удобны — имели в полу желобок для стока крови. Что утилизировать повезли в Донской крематорий, чья печь, по утверждению журнала “Коммунальное хозяйство”, давала “пепел высокого качества”. И что свалили тот пепел в общую могилу, где гнили невостребованные прахи.
Прах Карла Казимира Теодора Мейерхольда (именно так был наречён при рождении) — напарника Фокина и Головина, Станиславского и Комиссаржевской, Дейнеки и Родченко, постановщика Ибсена и Лермонтова, Блока и Дюма, Эрдмана и Метерлинка, народного артиста Советской республики и её почётного красногвардейца — этот невостребованный прах упал в ту же яму, одну на всех, где уже покоился пепел Бабеля. Вот и встретились.
Их прахи останутся неразлучны — как и всех, кто полёг рядом. Вояки и поэты, таланты и самозванцы, герои и не очень — все, кто творил революцию и пел её, кто молился ей и был её пророком, — все они встретились здесь, по последнему общему адресу, и навеки стали друг другом. Неземной Пьеро в “одежде нежной белизны”, на длинных стеблях-ногах и с тонкой дудочкой в ладони стал маршалом без страха и жалости, что химическими бомбами травил крестьян. А командарм Адонис, в шинели с алыми звёздами, не знавший поражений в бою и любви, — писателем-евреишкой, лысо-морщинистым, как гриб, и абсолютно гениальным. В монастырской грязи каждый стал каждым — не разъять, не развести и не размежевать.
О слиянии этом пепельном через полвека тоже узнают. И протоколы допросов Мейера издадут, вместе с последними письмами. И палачей — проклянут поименно.
Всё узнают. Или почти всё.
То, что останется в тени через полвека, выйдет на свет через век. А что будет скрыто и через сто лет — обнажится через двести. Правда умеет жить лишь обнажённой.
Покаяние
■ Пророк ли он
Или порок,
Его не пустят
На порог.
■ Более всего на свете он хотел бы снять фильм о любви. Не о юношеском пыле, что взрывается фейерверком и сгорает скоро. Не о страсти, что поджигает зрелые сердца и ломает судьбы. А о любви созидательной, любви как путеводной нити через жизнь — с отрочества и до конечной минуты. О любви-холсте, на котором вышивается судьба. О любви-истоке, из которого вытекают другие любови, привязанности и симпатии.
Пушкин и Екатерина Карамзина — Поэт и Прекрасная Дама[8]. Он лицеист. Она в два раза старше, замужняя жена, многодетная мать. В нём загорается то ли мужское чувство, то ли ещё сыновье, а то ли уже восторг поэта перед красотой и добротой мира. Или, очевидно, всё это одновременно. Он страдает — и пишет стихи, стихи, стихи.
Мне грустно и легко;
печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой…
Эту свою утаённую любовь поэт пронесёт через годы. Она даёт ему силы, питает вдохновение и воплощается в сотне других женских образов: поэт-донжуан пылает ко многим, на некоторых даже и женится, но любит одну, недоступную.
…Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
Перед смертью — конечно же, на дуэли, — он желает видеть свою единственную. И умирает, не смея произнести её имя, но повторяя беззвучно, вместо молитвы… Такова версия. И как же это прекрасно!
И как непонятно. Никогда Эйзен не любил женщину — ни мать, ни иных. Череда его любовниц — и настоящих, и мнимых — была длинна, как очередь в ГУМ за импортными галошами. С некоторыми (Ириной Мейерхольд) отношения разворачивались годами, от юности и до зрелых лет, через браки с другими людьми. С некоторыми (Мари Сетон) эмоции консервировались в письмах, также годами, лишь изредка освежаясь свиданием. С одной (Перой) дело дошло до формальной регистрации “акта гражданского состояния”. Но ни единого раза и никому Эйзен не мог бы сказать искренно “люблю”. Из женских уст он слышал это слово тысячу раз, но повторить не умел. Фильмы свои любил. Женщину — ни разу.
Эта часть жизни была ему недоступна, увы. Виновна ли в том предательница Мама́, с её неспособностью одарить любовью единственного сына? Или он сам, истерик-интеллектуал, кто спрятался от мира за беспробудным творчеством и таким же умствованием?
Да, ему бы хотелось познать любовь к женщине. Пусть не такую всеобъемлющую, как у Пушкина, и не такую долгую, как у Гёте, и не такую плодотворную, как у Петрарки, — всего этого уже не успеть, жизнь почти пройдена, — но познать. Но — любовь. Обидно было бы остаться обделённым.
Может, Пушкин его научит любить? Может, работа над картиной станет работой над собой — и в конце её Эйзен распечатает себя, как бутылку шампанского, чтобы под занавес жизненной драмы насладиться неизведанным?
И может, картину о “солнце русской поэзии” даже разрешат сделать? Что иное способно рассказать о величии отечественной культуры, как не биография её главного героя и мученика?
И как захватывающе было бы открывать законы любви, сочетая это с исследованиями цвета в кино! Краски давно уже плеснулись на чёрно-белый некогда экран, и цветовые съёмки нынче не редкость. Однако до сих пор использование их остаётся бездумным аттракционом для зрения, не более. Картина же о любви и поэзии предлагает простор для творческих открытий; а о любви и поэзии Пушкина — простор необозримый.
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Готовые же кадры! Движение камеры, крупность плана, визуальные акценты — всё продумано. Расшифруй рифмы, поймай ритм — и снимай, снимай! Пойми цвет не как физическое свойство объекта, а как художественное. Расскажи цветом — его интенсивностью, оттенком, временем появления в кадре и сочетаниями, его разворачиванием на экране, положением и формой окрашенного им объекта — всем этим расскажи о смыслах. Возвысь палитру до уровня музыки и преврати в часть звуко-зрительной симфонии.