Эйзен: роман-буфф — страница 71 из 84

И сердце его своевольное тоже сказало: “нет”. Нельзя, невозможно нынче снимать что-то ординарное, а только — самое важное, наиважнейшее. Съёмок ещё одной сервильной картины, ещё одного “Александра Невского” ему уже не вынести — не выжить.

Эйзен расписал сценарий: сто сцен, созданных при свете сияющего алма-атинского светила, являли Ивана Четвёртого истинным Царём-Солнце — светочем истории отечества, собирателем земель русских и могучим единодержцем, нежным супругом, и заботливым отцом, и мучеником страстотерпеливым, чьи великие страдания сумел превозмочь лишь его же великий характер.

Сердце переписало: двести сцен, придуманных при свете серебряной алма-атинской луны, показывали Ивана Четвёртого упырём, тираном и сатрапом, изувером без Бога в душе, что несёт одни только несчастья — и людям, и самому себе.

Эйзен сжёг эти двести сцен: по утрам бросал в буржуйку всё, что накарябалось ночными бессонными часами, не жалея ни единого бунтарского рисунка или запретного диалога. Сжигал — а сам внутренне содрогался: чёрт подери, до чего талантливо написано!

Сердце не ответило. Да ответ и не требовался: Эйзен помнил наизусть каждый ночной эпизод и каждую ночную реплику, словно все сожжённые листки до последнего отпечатались на глазной ретине перед тем, как исчезнуть в пепле. А время спустя, к собственному изумлению, обнаружил-таки некоторые из крамольных сцен в сценарии: караул! контрабанда!

Эйзен разбил материал на две серии: в одну не вмещался масштаб личности героя и соответственный размах деяний.

Сердце назначило вместо двух серий — три: иначе не рассказать обо всех сторонах героя, включая и самые чёрные.

Эйзен придумал Ивану коварнейших врагов, и внешних, и внутренних: бояр-тугодумов, рой иноземцев разных мастей, друга-предателя и родню, что хуже клубка подколодных змей.

Сердце усложнило и перекрутило сюжет: главным злодеем и истинным дьяволом на фоне мелких аспидов становился теперь сам Иван.

Эйзен решил позвать на центральную роль красавца Черкасова: рост два метра, голос громовержца и строгие, бескомпромиссные, абсолютно “советские” глаза. Годы назад Черкасов уже сыграл Невского и принёс Эйзену ошеломительный успех; вдруг и нынче станет для картины талисманом?

Сердце же изобрело для Черкасова аж четырнадцать гримов: от иконописного в первых сценах и до кощеева лика в конце — с торчащими седыми лохмами и диким взглядом обезумевшей вороны.

Эйзен придумал пафосный финал: показать Ивана у берега Ливонского моря, чьи бурные волны бились бы об царёвы сапоги, будто сдаваясь на милость.

Сердце же окрасило тот финал в трагические краски: стоящий у кромки воды герой предельно одинок и несчастен, и нет ему ни утешения извне и ни прощения свыше…

Так в борьбе мозга и сердца проходила зима — и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на “гения государственной мысли”, пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.

Во избежание всяких эксцессов — опьянения вредными соблазнами, — а также из суеверия Эйзен перестал есть яблоки; запретил тёте Паше даже держать плоды в комоде, а уж готовить и подавно. В ЦОКС объявил, что у него открылась аллергия и от одного только яблочного запаха он покрывается сыпью; коллеги озаботились, чтобы ни единого фрукта не попадало на глаза новоявленному страдальцу. К счастью, на дворе уже стояли трескучие морозы — медовый дух давно покинул Алма-Ату, воздух пах одним только холодом да дымом из труб.

И однажды ясным февральским днём Эйзен решился: выждал, когда солнце на ослепительно-синем небе достигло зенита, дошагал торопливо до центральной почты и очень быстро, пока не закололо в груди, кинул в почтовый ящик бандероль — отправил “дневной” сценарий в Москву, Жданову на одобрение.

А сердце — возьми и откажи. Только что билось надрывно, гоняя буйную Эйзенову кровь по немолодым уже Эйзеновым сосудам, и возмущалось, и болело, и барабанило в рёбра, диктуя своё, но — билось. Как вдруг — перестало, выключили. Эйзен упал на холодный почтамтский пол и заелозил руками-ногами, теряя сознание и цепляясь то ли за размазанную по мрамору зимнюю слякоть, то ли за жизнь. Марионетка с оборванными нитями, а не режиссёр. Сломанный механический пупс. Арахна от кинематографа.

Отпустило быстро. Не успели подбежать люди, а он уже сел кое-как сам, вытирая грязными ладонями проступившую на лбу испарину.

Его тотчас отправили домой. Пару кварталов, что отделяли почтамт от “лауреатника”, не позволено было пройти пешком, а только проехать в санях, которые поймали тут же, на Кирова. Сено, устилающее дно повозки, пахло яблоками — так сильно, что он в дороге едва дышал, повторно рискуя хлопнуться в обморок.

Срочно вызвали доктора — не простого, а здешнего корифея сердечных дел. Отмалчиваться было глупо, и Эйзен рассказал про боли — самую малость, без деталей: мол, пошаливает в рёбрах слегка. Врач изъездил трубкой всю складчатую Эйзенову грудь и всю спину — слушал биение главного органа, а после прописал беспрекословно кучу таблеток, микстуру, порошок и абсолютный санаторный покой — на полтора месяца, без права работать и даже покидать место лечения. Эйзен пытался было скостить срок или хотя бы заменить на домашний постельный режим, но доктор и слушать не захотел — выписал направление в лучший местный санаторий, для работников ЦК. Тот был закрыт на зиму, однако самых важных пациентов принимал — в исключительных случаях. Звался “Алмалык”, что в переводе с казахского означало “Яблоневый”.

И Эйзена повезли в этот “Алмалык” — по заснеженной дороге, мимо пастушьих лачуг, высоко в горы.

Первое, что он увидел, выйдя из саней, — яблони. Безбрежный сад растёкся по склону: начинался где-то вверху, едва не в поднебесье, от остро сияющих ледников — и стекал вниз, к подножию холма, разливаясь вширь и затапливая соседние. Самый большой из садов, который Эйзену приходилось видеть, сплошь из яблоневых стволов — ещё фиолетовых по зиме и ощетинившихся голыми ветками, но с уже крупными в предчувствии тепла узлами почек. Меж деревьев рассыпаны домички санатория, летом соединённые тропами, а на излёте зимы укрытые сугробами и едва видные, — кроме одного, расчищенного, куда поселили пациента.

Дворник-трудяга, он же истопник и сторож, раз в день привозил из города еду, а из соседней деревни — кумыс. Приходящая медсестра делала массажи, а приходящий же доктор пичкал таблетками и бесконечно слушал Эйзеново сердце. Всё остальное время больной сидел на лавочке у дома в саду — дни напролёт, ощущая под горлом тяжёлое биение и даже, кажется, различая стук (сердца? метронома? будильника?). Деревья тянули к нему ветви и гладили по плечам, а когда уходил в дом — скреблись в окошко. Не иначе, это была судьба — бегать от яблоневых плодов месяцами, чтобы в итоге оказаться окружённым яблонями на километры вокруг, в одиночестве и полном душевном разладе.

Эйзен понятия не имел, что ему делать с мятежом своего организма. Надо было как-то обмануть — или собственный мозг, или собственное сердце. Или цензоров обмануть, или зрителей. Или самого главного зрителя — там, в далёком Кремле; или самого главного судью — который и не родился ещё, где-то в далёких временах. Когда-то Эйзен умел обманывать, и получше многих, но, кажется, разучился…

И первую свою алма-атинскую весну он встречал в кругу яблонь. Едва голубые сугробы обернулись чёрной землёй, а земля — густой зеленью, и едва перекличка скворцов слилась в единый звон, и ветер из игольчатого стал упругим и гладким — как стрельнули почки: листва покрыла и сад, и прилегающие холмы, и всю обозреваемую сверху Алма-Ату. В листве же задышали белые и розовые цветки, готовясь раскрыться: они дождались, пока зарозовеет от апрельского солнца и снег на вершинах, — и стрельнули тоже. Благоухание — ещё не яблок, но предвещающей их пыльцы — разлилось по саду и с каждым днём густело; кажется, воздух можно было пить. Сидящий на лавочке Эйзен втягивал его ноздрями, не умея выключить дыхание, и все соблазны прошлой осени умножались и распускались стократ, словно цвели в саду не деревья, а его фантазии и грёзы.

Весна дышала ему в лицо — близко-близко, едва не касаясь губами губ, — а он дышал ею. Молодость дышала ему в лицо — нежно-нежно, как умеют лишь воспоминания, — а он вдыхал её. И надежды свои несбыточные вдыхал — будто каждый раскрывающийся бутон испускал вместе с ароматом и по юношеской мечте. О вдохновении, не скованном цепями, и о мысли, стремящейся к сути. О радостях на пути к совершенству и о секретах в ожидании изыскателя. О смелости духа и о тысяче уготованных человечеству эврик. О свободе пронзать времена и пространства — и мыслью, и телом, и творчеством. О счастье прикасаться к великому без страха умалить в суете. О чистоте помысла — и творца, и вкушающего творение — и о распахнутости миру обоих. О нежности к будущим временам, о дуэте прошлого и грядущего и о руке искусства, что из вчера протянется в завтра — не направляя, а только утешая и одаряя…

Цветков этих раскрытых вокруг — океан. Они заполнили и санаторный сад, и все сады округи, и все городские дворы-улицы — не убежишь, не скроешься. Сама же Алма-Ата была, конечно, никакой не город, а гигантское искусительное яблоко, и, увы Эйзену, на этот искус он был обречён.


■ В эдеме с казахским названием “Алмалык” Эйзен понял про будущую картину всё.

Понял, что фильм этот для него — последний. Никогда больше не вынести ему поединка сердца и мозга: миокард разучился работать в кино, и следующий раскол внутри организма будет — смертелен.

Понял, что фильм этот для него — первый. Первый европейский. Предыдущие хоть и скроены по классическим лекалам, а суть имели скифскую. Сейчас же Эйзен впервые хотел утвердить жизнь человеческую — пусть и через рассказ о герое, что жизни эти уничтожал бессчётно.

Понял, что фильм этот для него — единственный: и шанс, и выход. Никогда больше не скрыться ему за тысячи вёрст от Кремля — ни в какую иную Мексику и ни в какую иную Алма-Ату, — чтобы вдали от начальства и цензоров чуть ослабить ошейник государственного заказа. И никогда больше не остаться наедине с картиной — чтобы сделать своё.