Время гоняться за секретами искусства вышло. Времени этого осталось всего-то чуть — ровно столько, чтобы сделать ещё одну картину. Пусть формулами власти над зрителем бредят гордецы, а Эйзену бы сделать одну — только одну, ради всего святого! — но хорошую вещь.
Он снимет не про Ивана Четвёртого, не про историческое лицо с его характером и деяниями, а про Единодержца — про всех королей, и падишахов, и фараонов, и императоров, кто поднимался на престол в сиянии надежд, а сходил деспотом и тираном с окровавленными руками и почернелой душой, ибо такова участь каждого облечённого абсолютной властью.
Он сделает фильм не о царской власти, а о Власти как таковой — которая самому правителю мнится свободой, а оборачивается кандалами; которая манит приближённых к трону и губит их до единого; которая завораживает народ, но несёт ему только горе, — о единой формуле Власти, что оставляет в минусе и вычитает из жизни всех причастных.
Ещё он понял, что страдает за Ивана — впервые в жизни страдает по-настоящему за своего героя, пусть и кровавого, и бесчеловечного, и с дьявольской печатью. Потому как невозможно рассказать о ком-то, не сочувствуя. Сочувствие — условие творчества.
Сострадание это передастся и зрителю. Только так и нужно создавать персонажа — через его пороки, ошибки и муки. Такого Ивана — грешного, отчаянного — полюбят, поймут и простят. Не куклу и не икону, как Невского, а раздираемую страстями мятущуюся душу.
Осознавал, конечно, что пахнут его замыслы опасно — такое могут не выпустить на экраны. Но неужели же в Советской стране — самой счастливой и справедливой стране, объявившей самодержавие вне закона, — неужели же здесь невозможно обличать пороки монархической власти? Пусть и отдавая должное одному из монархов, и вполне демонстрируя его гений, но — обличать саму власть?..
И всё равно — он соберёт этот фильм из всей своей жизни: из детских воспоминаний о властном отце в Риге и юношеских страданий, о властном учителе Мейере; из откровений о себе самом — то всемогущем режиссёре и повелителе “важнейшего искусства”, то жалком истерике на грани срыва; из всех монархов и правителей, виденных за жизнь, — от датской королевы в Копенгагене и до Сталина в Кремле. Ничего Эйзен уже не оставит про запас, ничего не пожалеет и не утаит — всё кинет в этот последний костёр.
Замыслы его можно воплотить и внутри сценария, отправленного Жданову. Либретто — всего-то оболочка из реплик, наполнить которую можно любым содержанием. Главное в кино — образ, а не слово.
А Жданову, как выяснилось, “дневной” сценарий понравился. А после — понравился и самому Сталину: “т. Эйзенштейн справился с задачей”. Предстояло ещё пройти формальных цензоров и бюджетную комиссию, но Эйзену уже скомандовали на ушко: Вперёд, режиссёр! “Иван Грозный” отныне — главный и чуть ли не единственный проект студии. Дайте-ка жару!
И Эйзен, только что вернувшийся из санатория помолодевшим и на удивление вдохновенным, этого самого жару дал.
■ Фильм надо было собрать, как головоломку, не только из собственного опыта и памяти, но и физически — из людей, реквизита, техники, наконец. У Эйзена не было пока ничего — ни артистов, ни костюмов, ни декораций, ни бюджета, ни даже электричества для съёмок, — один только телефонный звонок Жданова в глубокой ночи, стеречь который пришлось в Доме связи на двоих с дежурной телефонисткой, скукожившись от холода на деревянной лавке и укрывшись принесённой из ЦОКС реквизитной шинелью.
В пассиве — ноль, абсолютный zero, идеальная пустота. В активе — десяток едва различимых слов, через трески и шумы на линии, через Волгу и Великую степь пробившихся из Кремля в Ату. Вот и весь баланс. Эйзена этот баланс удовлетворял совершенно: точка опоры дана, а уж перевернуть мир он как-нибудь сумеет, не впервой.
Сначала надо было раздобыть плёнки. Её не было — вообще, ни единого метра. Мизерные запасы целлулоида, что лежали в складской каморке ЦОКС, предназначены были исключительно для “Боевых киносборников” и потому отнесены к фронтовым нуждам: не посягнёшь. Да если и рискнёшь — хватит едва ли на минуту экранного времени. Эйзен же таких минут замыслил около трёх сотен.
Кинофабрика в далёкой Казани работала, но вся выработка шла прямиком на фронт: фотолента — военным, кинолента — хроникёрам, рентген-пластины — госпиталям. Мелкие производства целлулоида в Союзе встали, сотрудники ушли на фронт.
— Мы достанем плёнку в Голливуде, — заявил Эйзен.
— И снимать поедем туда же, — легко согласился Тис.
— И на роль Грозного позовём Кларка Гейбла, — поддержал Александров.
Он только что был назначен худруком ЦОКС, то есть формальным шефом обоих; это вызывало неловкость, и троица безуспешно пыталась преодолеть её шутками.
А Эйзен вовсе не шутил. Его утопическая, казалось бы, идея имела вполне твёрдое основание — из двух звонких, серебром звенящих слогов: “ленд-лиз”.
Вскипела переписка. Союзники на поставку Kodak оказались готовы, но сомневались, имеются ли на Тянь-Шане — Oh Gosh, where the hell is it?[12] — хоть какие-то условия для production.
Тогда — была не была! — со склада всё же достали куцые метры отечественной “Тасмы”, чтобы, к ужасу местных бюрократов от культуры, снять не положенный боевой альманах, но — авантюра чрезвычайная, по военным временам и расстрельная — рекламный ролик. Рабочее название: “Эйзенштейн в эвакуации”. Сам герой, в зависимости от настроения, именовал его “Ифигения в Тавриде” или “Ленин в Разливе”.
Сюжет был прост и полон достоинства, а между строк (между кадров?) ещё и сочился неподдельной любовью к англо-американской культуре: не согбенный трудностями гений то работает вдвоём с композитором над музыкой к фильму (конечно же, на рояле Beсker Brothers), то читает книгу в домашней обстановке (конечно же, by Lewis Carroll), а то пишет научную статью (конечно же, about Charlie Chaplin). Смотри, Америка! Советские маэстро крепки и надёжны, как и советские танки, — не испугать ни войной, ни эвакуацией.
Америка смотрит внимательно: замечает и томик лимериков by Langford Reed, что лежит на прикроватном столике героя; и мексиканский ковёр, украшающий спальню; и ноты by George Gershwin среди бумаг на рояле. Америка впечатлена, Америка восхищена — и выделяет нужные километры плёнки в счёт будущих прав на прокат картины. Hooray and hallеlujah![13]
Никто — ни в США, ни в Советском Союзе — никто, кроме рабочей группы ЦОКС, не знал, что для изготовления минутной рекламки поставили с ног на голову едва не всю Алма-Ату.
Показывать здесь было попросту нечего: павильоны не возведены, натурные декорации не выстроены, монтажные и производственные цеха отсутствуют, съёмок никаких нет и в помине. Потому работали исключительно героя — не только главного, но пока и чуть ли не единственного на проекте “Иван Грозный”.
Снимать в “лауреатнике” было нельзя: дом напоминал улей, а забитая книгами каморка Эйзена — угловые соты с двумя окнами. Хотели было организовать “гнездо гения” в квартире секретаря горкома (и даже софиты в многокомнатные хоромы завезли, и свет уже выставили), но Эйзен воспротивился, мол, неинтеллектуально: золотые росписи по стенам и лепнина по карнизам смотрелись в кадре и правда вызывающе буржуазно. Перебрались в люкс гостиницы “Центральная” — Эйзен воспротивился опять, мол, невыразительно. Тогда плюнули искать готовое и построили задник для засъёмки прямо на ЦОКС.
Эйзен лично руководил развеской мексиканских деталей по фону и раскладкой книг, что попадали в кадр (благо томов на английском взял в эвакуацию достаточно). Портрет Чарли, вынесенный на передний план, едва не загораживал сидящего в декорациях режиссёра, но именно такая мизансцена казалась правильной: великий Шарло словно вступался за советского друга и всемирно известным лицом своим голосовал за выделение требуемых тысяч метров Kodak.
Предметы быта для декорации собирали по домам начальства: у кого — кровать, у кого — лакированную тумбочку; Эйзен, чья мебель в “лауреатнике” была сколочена из полуразваленных ящиков для винограда, отверг десять кроватей и почти столько же тумб, прежде чем нашёл подходящие. Дольше, чем о мебели, размышлял только о выборе домашнего халата: ассистенты приволокли целую дюжину, и был соблазн использовать полосатый узбекский чапан (отлично бы смотрелся в кадре!), но Эйзен отдал предпочтение всё же европейскому платью — побоялся испугать American colleagues чрезмерной экзотикой.
Снимали “логово гения” за полночь, когда в ЦОКС давали электричество. В павильоне было к тому времени уже так холодно, что изо рта шёл морозный пар, и Эйзену пришлось играть самого себя с буквально затаённым дыханием: листать книгу, писать в блокноте — не дыша. Иначе вряд ли союзники поняли бы, почему Mr. Eisenstein живёт и трудится при минусовых температурах. Плёнки в запасе было ровно на один дубль, и его Эйзен отработал блестяще.
Для следующего сюжетца — работа над музыкой в паре с композитором — неделю искали нужный рояль по всем домам культуры и музеям, но ни английского, ни тем более американского инструмента не обнаружили. Пришлось потрудиться мосфильмовским бутафорам и превратить питерский Diederichs в заокеанского собрата. И Тису пришлось потрудиться — заснять рояль так, чтобы подлог не был бы заметен. Справились все, включая и героев кадра; впрочем, их главная задача снова была — затаить дыхание…
Так, едва дыша и целиком израсходовав скудные запасы целлулоида, Эйзен & Co собрали-таки рекламный ролик — пожалуй, самый недорогой из всех, что когда-либо видал Hollywood. И самый действенный: в результате было выделено Kodak аж на три серии с лихвою. Эйзен, который всегда славился перерасходом плёнки, эту самую лихву попросил увеличить максимально, ему пошли навстречу: please feel free to ask more, Mr. Eisenstein![14] [14]
■