В подвале разместили “кабинеты” ассистентов, по зрительным балконам — склады реквизита. Изготавливался реквизит тут же, на высоком цоксовском “чердаке”, как именовали административный этаж, под самой крышей: при обильном дневном свете мастера с “Ленфильма” могли работать весь день, даже и без электричества. Треть “чердака” отдали монтажёрам; этим солнце, наоборот, мешало, и их окна закрыли портьерами, сшив их из ненужного теперь сценического занавеса. Одни только гримёрки бывшего ДК сохранили предназначение, так и оставшись комнатами для артистов.
Из середины двадцатого века конструктивистская ЦОКС переместилась стремительно на четыре столетия назад. Снаружи — по пересечению нынешних Кирова и Пролетарской, а некогда Казначейской и Гимназической — топали верблюды, навьюченные войлоком, и катили полные риса арбы, и трусили степняки на лошадках без седла, и шагали дехкане в малахаях. А внутри — царила средневековая Русь.
Здесь, под сводами низкими, словно гробовая крышка, густели тени. Из них проступали и в них же утопали фрески — сюжеты писаны на потолках и сводах, как на страницах Книги книг. Лики святых огромны и суровы, а редкие людишки под ними — муравьи, не больше: ползают по лабиринту Кремля, едва помещаясь в проёмы, суетятся о своём. Блистает золотом парча, сияют жемчуга — одежды здесь прекрасней и достойней тех, на кого надеты. Пирные столы ломятся, кувшины расплёскивают вино, до того полны, а по закуткам замерли в ожидании жертвы чаши с ядом. Свечи вздымаются к потолку, до того огромны, но лучам свечным не растопить вездесущую тьму. Солнца же в золочёных катакомбах не бывает — не прорублено здесь ни единого окна.
Смешивая настоящие предметы старины с плодами собственной фантазии, Эйзен создавал мир правдивый и одновременно условный: обёрнутый в историческую вещность, миф обретал плоть, а вместе с ней и силу. Вот и ещё одно художественное открытие, что тянет на диссертацию или книгу — и которое, конечно же, Эйзену не успеть описать.
Ему бы успеть до начала съёмок возвести декорации — павильонные в ЦОКС и натурные под Алма-Атой, у деревеньки под названием Каскелен. Степь там была не плоска, а волниста и при большом желании могла быть назначенной на роль холмов Поволжья. Эйзен такое желание имел: на одной из возвышенностей выстроил “Казань”, которую царю Ивану по ходу фильма предстояло героически взять.
Декорационно это было самое слабое место фильма: вместо пышных лесов — жухлая степная трава, вместо Волги — Каскеленка, то ли речушка, а то ли ручеёк, что перепрыгнешь в два счёта (её Эйзен решил и вовсе не показывать в кадре). Да и сама “Казань” — сплетённые из тростника чия и обмазанные штукатуркой башенки — едва ли походила на крепость, которую нужно было долго и отважно завоёвывать.
Но делать нечего. Приходилось только надеяться, что немногие зрители бывали в настоящей Казани. А кто бывал — те пусть поверят не в географическую точность, а в правду мифа.
■ Съёмки “Ивана Грозного” стартовали весной сорок третьего. По ночам (а электричество в ЦОКС по-прежнему давали только ночью) белые ещё горы дышали снежным холодом — и начать решили со сцен без реплик, чтобы пар изо рта актёров не портил крупные планы. Однако полностью избежать морозных облачков не удавалось, и монтажёры то и дело в ужасе бежали со своего “чердака” к режиссёру: “Сергей Михайлович, ещё один папиросный крупняк!”
Стынь в павильонах стояла такая, что все реквизитные валенки пошли в ход — обули осветителей, ассистентов и гримёров, а также целый взвод подсобников из раненых. Черкасов щеголял в царской медвежьей шубе, сбрасывая её только на входе в кадр. Франт Москвин, перед тем как усесться в операторское седло, надевал на себя все привезённые в эвакуацию — чрезвычайно элегантные и совершенно не тёплые — твидовый пиджак, габардиновый тренчкот и тонкой шерсти пальто, одно на другое. Эйзен работал в ватнике и пыжиковом треухе.
Посмотреть на съёмки собиралась вся Алма-Ата. Уже на закате к цоксовским дверям слетались пацанята с окрестных детприёмников, затем подтягивались молодёжь и люди постарше, включая старушек в белых тюрбанах и ни слова не говорящих по-русски дехкан. Можно было попросту не пускать их в павильон (“Здесь вам не цирк, товарищи трудящиеся Востока!”), но Эйзен разрешил: пусть-ка подышат, хоть согреемся. Живые батареи часто не выдерживали смену и засыпали тут же, прикорнув на каком-нибудь ящике в уголке; их не будили — сон обогреву не помеха.
А вот кого хотели бы, да не могли разбудить — это массовку. Составляли её из выделенных военкоматом ветеранов и солдат, что прибыли домой на побывку. (А где ещё сыскать в казахском городе да во время всеобщего призыва сотню-другую русских лиц?) Обряжали и в чёрный люд, и в бояр — часто одних и тех же мужичков, хоть и в разных гримах. Помучается такой актёр-любитель смену или две, лупя слипающиеся глаза, а на третью ночь возьмёт и пропадёт — забьётся куда-нибудь под лестницу или в сундук с реквизитом и задрыхнет до утра. Зови-ищи его по всей огромной ЦОКС! Ассистенты с ног сбивались, пытаясь согнать воедино статистов, но военная смекалка всегда побеждала тыловую старательность: сколько ни тщись, а треть массовки после полуночи исчезнет, словно заколдованная. Пришлось Эйзену ввести “ночной коэффициент” — гримировать и одевать массовки на треть больше, чем нужно для кадра. Ругать побывочников не поднимался язык — скоро они опять отправлялись на фронт.
Единственное, что хоть как-то дисциплинировало вольных статистов, это ужин. Подавали его посреди смены, часа в два-три пополуночи, и все бодрствующие получали свою миску стылой каши или супа, от которого у неженок сводило зубы, до того холоден (пару раз Эйзену показалось, что в супе похрустывают льдинки). Разогревать котлы с едой на ЦОКС было попросту негде.
Холод из павильонов ушёл только в мае, чтобы скоро смениться другой бедой — нестерпимой жарой. На три летних месяца ЦОКС превратилась в печку: днём солнце прожаривало её — основательно и до последнего камешка, а ночью она сама — съёмочную группу. Однако воспоминания о недавней морозилке облегчали страдания: потеть лучше, чем коченеть, это твердили все, кроме гримёров. Эйзен же едва ли заметил, как перескочил из ватника в холщовую робу — летнюю униформу.
Режиссёрские заботы были важнее, чем времена года, атмосферные фронты и смена температур: под Эйзеновым крылом собралось в Алма-Ате даже не созвездие — целый Млечный Путь из малых, крупных и крупнейших советских stars — актёров столь разных и по возрасту, и по театральным школам, что вряд ли их когда-нибудь ещё ждёт подобная встреча. Великие на сцене и известные во всём Союзе, в жизни они походили на младшую группу детского сада — с тем только отличием, что малыши уже научены слушаться старших.
Истерики в павильоне и вне, болезни мнимые и вызванные алкоголем, капризы, страдания, скандалы, бурные романы и не менее бурное их завершение — подобной театральной рутины Эйзен перевидал в Алма-Ате так много, что затруднился бы перечислить. Но обыденные проявления актёрства — удел мелких звёздочек. Настоящие же stars были выше этого, и Эйзену пришлось дотягиваться до каждой по отдельности, чтобы заставить сиять в Фильме, — подбирать отдельные ключи для каждого звёздного сердца.
Черкасов долго, болезненно входил в роль. Уже загримированный под Ивана, маялся на площадке бревном, не умея схватить утерянную со вчерашнего дня походку или жестику, — пока на помощь не приходил режиссёр.
— Салют, Коко! — выпрыгивал из-за угла Эйзен, корча дурацкую рожу[15]. — А ш-ш-ш-ш-што мы сегодня будем делать?
Мечтавший в детстве быть клоуном, Черкасов мгновенно включался в игру.
— Салют, Сер-р-р-р-р-рж! — орал двухметровый Иван Грозный басом и почему-то с немецким акцентом. — Ми бутем сегодня работать на ар-р-р-р-рена!
— А ш-ш-ш-ш-што ты нам сегодня покажешь на ар-р-р-р-рена? — Эйзен пищал самым тонким из своих фальцетов, рискуя сорвать голос.
— Я буду вам показать убийство! — Монарх приседал на корточки и хлопал себя ладонями по ягодицам. Золочёное платно его глушило хлопок (всё-таки парча высшего качества, экспортная!), и приходилось задирать подол до поясницы и бить по заду повторно, пока не раздавался желанный звонкий шлепок. — Убийство души Ивана Четвёр-р-р-р-ртого!
— Хо-хо-хо, Кокошенька! — Раскорячив ноги колесом и вихляя задом, Эйзен ковылял прочь. Привычные к “игре в клоунов” осветители только успевали убирать с режиссёрской траектории провода. — Я тьебя боюс!
— Уа-ха-ха-ха! — демонически хохотал помазанник и бросался следом, по пути хватая подаваемый реквизитором посох и грозя всем вокруг — массовке, зрителям. — Всье бойтес! Гримьор-р-р-р-ы — бойтес! Монтажьор-р-р-р-ры — бойтес! А опер-р-р-раторы — не бойтес! Вы мне нужны — р-р-р-р-работаем сцену! Мотор-р-р-р-р!
— Мотор! — подтверждал Эйзен, плюхаясь в своё кресло и отмахивая рукой.
Сердце билось после пробежки как бешеное, но не болело ничуть. Наверное, знало: лучшие сцены у Черкасова получались именно после клоунады…
Бирман же, наоборот, нуждалась в предельно академическом подходе. Мхатовка до мозга костей, она душу вынимала из Эйзена расспросами о своей героине, а перед сменой часами сидела в гримёрной, “ища зерно роли” и “входя в состояние”. Драма была в том, что нередко объявленные кадры не успевали заснять и переносили на следующий день — и нервы, потраченные на высиживание, оказывались сожжёнными впустую; отсидевшая всю ночь загримированной и “в образе” актриса отправлялась домой, даже не выйдя на площадку. Бирман переживала так, будто каждый съёмочный день был — последний в жизни. Переругалась со всеми, коря за недостаточную разработку персонажей. А в промежутках между бранью и душевными муками писала Эйзену многостраничные письма о своём видении роли — в стихах.
Эйзен отвечал (сочинять поэзию не было времени, но на прозу хватало). И водил в зоопарк изучать пластику животных — это уже другого актёра. И беседовал о Возрождении — это уже с третьим. И мирил супругов. И давал сеансы психоанализа. И искал массажиста, и выписывал из Москвы лекарства. И влюблял в себя, и притворялся, что влюблён. И служил плакальной жилеткой, и откровенничал по запросу, и делал ещё сотню вещей, что раньше не умел, но вот пришлось — и научился. Он бы и тысячу сделал — только бы помочь артисту раскрыться. Себя бы наизнанку вывернул и