Эйзен: роман-буфф — страница 77 из 84

Немудрено, что с Мама́ сложились у Телешевой прекрасные отношения. Обычно Юлия Ивановна была строга к сыновьим женщинам, но в этом случае сделала исключение: привечала так похожую на себя кандидатку в невестки и всячески лоббировала. Даже официальный брак сына не стал препятствием: с невнятной Перой можно было, по разумению матери, легко развестись, чтобы сочетаться с роскошной Телешевой.

Эйзен по привычке игнорировал матримониальные интриги, но ни Мама́, ни сама Телешева не оставляли стараний. И сложили в итоге мощную коалицию, противостоять которой могла только домработница тётя Паша — за её жилистой спиной Эйзен и прятался пару лет. Её-то, преданного нукера и грозного цербера, и взял с собой в эвакуацию.

Перечень обид Мама́ вырос ещё на одну, и весьма существенную. Какое-то время она даже перестала писать сыну — о матери Эйзен узнавал тогда из писем других корреспондентов, прежде всего Телешевой: что бедствует и продаёт вещи; что дачу в Кратове ограбили в очередной раз; что Мама́ — вот уж не удивила! — вдруг сама засобиралась замуж, за какого-то доктора-вдовца… Через пару месяцев оттаяла, вновь начала писать. А замуж так и не вышла.

Телешевой ещё предстояло научиться у Юлии Ивановны и Перы главному, без чего близкое общение с любимым было невозможно: умению прощать гигантский эйзеновский эгоизм, умению бесконечно отдавать без всякой надежды хоть что-то получить взамен.

Милый мой Метрулинька!

Я не могу понять, что значит, что от Вас совсем нет писем?.. Ведь это бессовестно; зная, как я жду Ваших писем, как мне дорого всё, что Вас касается, как я живу только мыслями о Вас, — это жестоко так себя вести… Если бы Вы только знали, мой милый Метрушка, как трудно я живу морально. Внешне всё хорошо: я сыта, у нас открыли хорошую столовую, где мы берём обеды, у меня тепло, я много и не без интереса работаю, но… нет Вас. И это очень ощутительно, это как жгучая рана, которая болит постоянно… сурово зажимаю эту рану, зализываю кровь и продолжаю жить, только работаю больше, молчу много и смеяться разучилась… люблю Вас бескорыстно, преданно, сильно и глубоко… А от Вас одно письмо за пять месяцев. Ужасно.

Метафора описывала, пожалуй, не месяцы разлуки, а все шесть лет их отношений. Всё это время Телешева бесконечно “зализывала кровь”, потеряв счёт уколам, царапинам и прочим увечьям, наносимым её тонкой душе самым сложным романом в жизни. Подруги называли их связь мазохизмом, а Эйзена — садистом. Телешева горячо соглашалась, но любые намёки прервать “извращения” отвергала так же горячо.

Однажды решилась было — и уже устроила Эйзену беседу до утра, со слезами, прощальными объятиями и ворохом цитат из пьес; и уже провела неделю в постели, переживая разрыв; и уже прекратила кулинарные подвиги во имя возлюбленного. Но пару месяцев спустя обнаружила себя вновь накрывающей нарядный стол в собственной столовой — с приборами на две персоны и количеством кушаний на десять; телефонный аппарат при этом таскала с собой из комнат в кухню и обратно, боясь пропустить звонок от Метрулиньки.

Она стала хуже себя чувствовать: нервишки, язвы-гастриты, женские болячки — и это только то, что мхатовские врачи увидели с первого взгляда. Списывала на возраст — дело близилось к пятидесяти (да-да, была старше Метрунюшки на целых шесть лет, что подстёгивало страсть — не только её, но, кажется, и его). Углубляться в собственные диагнозы не стала, сбежала от докторов. Тем более что лучшими лекарствами считала вовсе не аптекарские; объятия и поцелуи — вот чем предпочитала лечиться. Этих медикаментов наблюдался в её рационе дефицит, и довольно существенный, увы.

Разлука и тяготы эвакуации обострили положение: начались хвори. Вернее было бы назвать их одной нескончаемой хворью, словно перетекающей из одного органа в другой, и в третий, и далее и никак не желающей покинуть организм. Телесная оболочка — всё ещё прекрасная, манкая — сдалась последней. С юности пышная, Телешева худела только в самые тяжкие моменты жизни, а после быстро набирала вес. Похудела и нынче — но так и осталась отощалой, округлости не вернулись.

Привезённый из Москвы гардероб — и платья, летящие шёлковые и узкие вязаные, и юбки-карандаши английской шерсти, и остромодные блузы с бантами — всё это богатство пришлось даже не подгонять — ушивать кардинально, словно полученное с чужого плеча. Портняжничала сама, ночами. В общежитии света не было, и работала при свече, отчего болели потом глаза. Старалась не для себя — для Пухлячка-Метрушки, с кем однажды и наконец-таки они непременно свидятся.

…Болезнь как-то сразу подорвала мои силы. Может быть, беда в том, что питание у нас очень ухудшилось за это время — мы не получаем утреннего пайка, и я, несмотря на болезнь, уже около месяца не видела масла, сдобы или чего-нибудь питательного. Да и обеды стали очень плохи и малы. Хорошо ещё, что собственный жир поддерживает, хотя я похудела сильно… Физически чувствую себя более чем паршиво… кашляю до сих пор, и сердце никуда не годится. Очень болят и пухнут руки и ноги. А морально ещё хуже. При этом делаю “гордое лицо”, что очень дорого стоит… Крепко Вас целую. Очень жду весточек… Если бы Вы знали, как я здесь одинока и как мне Вас недостает.

Эйзену также не помешало бы сбросить пару кило (врачи говорили о паре десятков). Не выходило: на сделанных в эвакуации фото было видно, как он ощутимо старел, но не худел.

А как похудеешь? Военная Алма-Ата не была изобильна, но и не голодала никогда. Мясо, пусть и дорогое, не исчезало с прилавков: барашки, хоть и тощие, не переводились на местных жайляу; коровы, хоть и костлявые, не все были погублены в колхозах; а уж коней-то казахская степь всегда рожала обильно. Из пригорода везли на Зелёный базар арбы с фруктами: Талгар давал груши, Капчагай — арбузы, знаменитые здешние яблоки росли по всем горным склонам, на десятки миль окрест. Ягодный сезон как начинался весной с розовой иссыкской черешни, так и тянулся до поздней осени, когда и последний бездомный цыганёнок объедался до икоты сладким, волокнисто-мягким боярышником. Ягод было так много, что дамы из “лауреатника” употребляли их не только в пищу, но и на косметические маски — для улучшения цвета кожи. (Когда очередная лауреатская belle маячила в открытом окне светофорно-красным от клубники лицом, а проходящие мимо казахи косились на пришлую с изумлением и отвращением, Эйзен кричал ей с улицы: “Мадам, потушите вашу мордочку, иначе нас подожгут по-настоящему!”)

Вот чего Алма-Ате на самом деле не хватало, так это хорошего кофе. Любители чая наслаждались здесь и густым чёрным, и терпким зелёным, и цветочными смесями — хоть с молоком, хоть с жиром-солью, по-местному, а хоть и с чем ещё душа пожелает. Любителям же кофе наслаждаться было нечем — напитка этого здесь не любили и почти не знали. Без кофе Эйзен страдал.

Можно забыть Ваш почерк, пока получишь письмо от Вас… Ваше отсутствие на меня плохо влияет; я ведь очень держу себя в руках, но тоска меня мучает ужасная… Вся моя душа рвётся к Вам работать…

Работать с Телешевой Эйзену нравилось. Талант её — и актёрский, и режиссёрский — был скромен; даже и не талант, а некая общая художественная одарённость и природный артистизм, сдобренные щепоткой сценического опыта. Главное её умение заключалось в распознавании способностей: чутьё подсказывало безошибочно, кто из актёров и какую роль сыграет лучше. Телешева ощущала — чуяла едва не по-звериному, — в каких именно складках души лежат и насколько глубоки бездны внутри другого человека. Кто сумеет — на сцене ли, перед объективом ли камеры — разбередить себя до кишок и достать изнутри самую свою больную боль, самый страшный страх, самый гневный гнев. Кто сможет впасть в истерику, а кто — в тоску. Кто обернётся королём, а кто — шутом. Кому показаны шекспировские страдания, а кому — мягкая чеховская печаль.

Телешева начала ассистировать Эйзену ещё на “Бежином луге” и с реквизитом, и немного с актёрами: репетировала с кандидатами, готовила пробы; при этом никогда не спорила, если её выбор отвергался, и не жаловалась, если отбор шёл чересчур придирчиво и долго. Осознавала лежащую между ними пропасть — о конкуренции в паре не могло быть и речи, а только об обожании и поклонении подмастерья-середнячка перед гениальностью Мэтра.

Когда началась работа над “Грозным”, она сразу же впряглась помогать, даже и без приглашения. Больше, чем жалоб на молчание Эйзена, в её письмах было только предложений о палитре исполнителей. Тот оценил порыв и, посомневавшись несколько месяцев, таки послал в Саратов официальный запрос на привлечение сотрудницы МХАТа Елизаветы Сергеевны Телешевой к производству фильма. Предполагалась многомесячная командировка в Алма-Ату — к режиссёру? любовнику? гражданскому мужу?

Грядущая встреча — не просто свидание, а многие трудовые дни в одном павильоне и категорические нетрудовые ночи в одной комнате — вся эта ошеломительная перспектива так вдохновила Телешеву, что она быстро выздоровела. Увядшие формы так и не вернулись, увы, — компенсировать убыль красоты оставалось только блеском в глазах и живостью поведения; и того, и другого пока ещё имелось в достатке.

…Моя мечта — уехать к Вам и работать с Вами. Я считаю, что мы сделали коренную ошибку, когда не поехали вместе… Вам важно иметь около себя такого абсолютно преданного, любящего друга-женщину, как я… Милый мой, как я скучаю о Вас. Как мне больно, что Вы совсем не пишете, ведь уже девять месяцев, как мы расстались! Довженко очень удивился, что мы не вместе. О Вас знаю из газет и редких писем друзей из Алма-Аты. Грустно это!

Однако выбраться из Поволжья в Алма-Ату оказалось задачей едва ли выполнимой, словно речь шла не о поездке в соседнюю Казахскую республику, а о полёте на самую далёкую планету Солнечной системы. Препятствия возникали на каждом шагу и множились, как нарочно создаваемые чьей-то злой рукой.

Сперва МХАТ не хотел отпускать Телешеву-режиссёра — пусть и не ведущего, но вполне добротного. Затем тот же МХАТ не желал отпускать Телешеву-актрису — пусть и не звезду, но вполне мастеровитую. Затем ГУК — эвакуирован был также в Саратов — месяцами согласовывал кандидатуру именно Телешевой (зачем отправлять посредственного сотрудника за четыре тысячи километров? Мало ли в самой Алма-Ате помощников?). Затем на железной дороге грянул сыпняк, и перемещения средней и низкой важности были заморожены. Затем самолёт, которым уже собралась было лететь ко